Другое небо - Алейник Александр. Страница 11

апология

«Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими».

Сигитас Геда
I
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.
Океан в паричках Вашингтона — рулон неразрезанных денег Америки
был развёрнут в печатях зелёных к «Свободе», маячившей с берега.
Я отрезал от чёрного хлеба России треугольный ломоть
невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома.
К жёсткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока,
я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
II
Я узнаю зачем я пришёл к вам, зачем вы впустили
в мятый шёлк одиночества голоса голые крылья,
тёмный обморок речи с умыканием в круглом туннеле
состояния мира до глубокого сердца качели.
В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи,
поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас,
запрокинув лицо сохранённого жизнью ребёнка
из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
III
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным
томов или окон, гребущих углом брат на брата,
я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью
крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений.
Я беззвестный солдат не имеющей карты державы,
нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый
от солёной крови карандашик пустяшный, железный,
да девиз «се ля ви!», да мотивчик марьяжный, болезный.
IV
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие,
семиглазые, шестирукие, осьмиликие,
говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный
телом дырчато-белым, дево-драконом бесслёзным.
Не ищите в них квёлого олова, в чёрно-лиловом
невесёлом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом,
невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался,
и горой мертвецов накоплялись у пауз
их густые тела, в них ещё моя жизнь остывала,
стебли чёрной тоски шевелила, в снопы составляла
лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших,
а потом звёздным флагом, спеша, укрывала погибших.
Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила,
в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила
шорох жизни моей, чешуи языка полукружья,
говор русских корней, обороны смертельной оружье.
V

посвящается М.

Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца
в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав:
— Мальчишки, что взять c них, везло им — не знали свинца! Вот и сбились с ноги.
Птиц разве помнят названья? Днём и ночью бродили в тумане… Позовите того
стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка
бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и
дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы,
эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-берёзы,
либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши
за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки,
и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас,
рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас.
Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца

* * *

А. Межирову

В провинциальных городах России,
на переживших «ленинов» вокзалах,
ещё стоят фанерные диваны
с крутыми вензелями М.П.С.
Трамваи, как аквариумы света,
несут покорных жизни пассажиров,
набоковскими поводя сачками,
в которые влетают фонари.
На привокзальных площадях деревья
стоят поруганной толпой в воронах,
а жизнь кипит: пельмени в ресторанах
от ужаса зажмуривают веки.
На улицах китайщиной торгуют,
многажды книг, как встарь «Политиздата»,
хихикая листают малолетки
картинки дивные про органы любви.
Так и выходит из кулис свобода
и гипсовые рушит изваянья,
и топчет обесцененные деньги,
и приобщает отроков страстям.
В Перми, Саратове, Новосибирске
штудируют язык языковеды,
«шнурки в стакане»*, «ваучеры», «лизы»
по алфавиту строят в словари,
и если «в родине»** на той же ниве
ты продолжаешь поприще своё —
переведи меня на речь эпохи
чудесно оголённых постаментов.

* родители дома;

** в нашей стране (сленг)

памяти дня

I
Уходящее солнце касается бережно мира,
всё потрогав руками, сгустив на прощание зелень, —
мальчик знает холмы, насекомых, шуршанье копирок
или птиц над печатной машинкой, утопленной в землю.
Крыши зебрами вышли из поля к воде однобокой.
Бьются в воздухе белом короткие красные флаги
и колеблется небо, покрашенной в синее лодкой,
подбирая бортами чернильную леску с бумаги.
Начинается мир как событье, как звоны трамваев
под холмами с кремлём, как скрещённые приводы улиц,
тарахтящих к реке — через реку — к мельчанью окраин
там они к ненадёжной полоске приткнулись.
II
Под столбы атмосферы к зубцам, округлённым закатом,
поднимается слева Ока по гудкам к городкам, к перекатам,
блюдцами окон, расквашенной в кашу малиной —
длинная вода над лиловой глиной —
вязкое тело, тянущееся неловко,
на голени присела — далеко — божья коровка
в чёрных крапинах, перерезанная, исчезает
тикающими к темноте заныканными часами.
В городе будут случаться странные вещи:
буквы стучать по вывескам, тополя обнаружат плечи
женщин, опутают лица их неотвязным пухом
и наклеют улыбки девочек на синие рты старухам.
Всё переменится в сумерки: в воробьиной истерике
будут качаться парочки в шевелящемся скверике,
будут плавать пьяницы на пробковом шевиоте
дрейфующих пиджаков; головами на эшафоте
будут таращиться с плакатов отрубленные лица,
галки застрянут в карканье, как больные в больницах,
а нездоровые звёзды в их гнёздах — в шараханьи страшных веток,
обводимых луной — её злым рентгеновским светом.
Да, всё изменится, даже группа электрической крови
у бордовых трамваев, заходящихся в рёве
на поворотах рельс, на внезапных изгибах
переулков, поднимающих золотых рыбок
в покачивающихся аквариумах из янтарных стёкол.
Никак не стащит перчатку сталинский сокол,
озирающий мглу с высокого постамента,
под которым утюжится пароходами лента
Волги, кажущейся тлеющим кое-где провалом,
выползающая из его руки, и чернеющая разбомблённым вокзалом.