Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 17

Молчание и привело к тому, что ко мне стали вдруг обращаться как к нейтрально-честному свидетелю: «Вот пусть он скажет, пусть он подтвердит! Не было тебя в очереди! Не было!..» — «Он что хочешь скажет, потому что он тебя боится, понял? А вот я тебя не боюсь! Я тебя щас!..» — И красный суховатый кулак потянулся прямо к физиономии. Но и сама физиономия разъяренного старика была тоже красна, потна, а первый его вопль — как сигнал! Ссора тотчас переросла в толкотню, в некровавую крикливую драку. И тут как тут, словно ждали (скучали), из-за угла выскочила милиция и «замела» разом человек семь, меня в том числе. Старшина, два рослых милиционера, да еще были дружинники — вот тут дружинники и появились, выскочили им в подмогу.

Вероятно, меня не могли не забрать, так как в момент «заметания» люди очереди, не столько дравшиеся, сколько толкавшие и пинавшие друг друга, все еще указывали на меня пальцами: «Не виноват я. Вот он, вот он пусть скажет!..» — что было даже комично. Не сомневались они, что он (то бишь я, молчальник) расскажет теперь всю правду. В «воронке», в который нас позатолкали, их кретинские крики продолжались.

— Вот он подтвердит, вот увидите!..

Когда выводили из «воронка», оказалось, что милиционеры нами уже не интересуются; менты слиняли. Нас вели те, кому уже смолоду хочется ощутить если не власть, то хоть вкус, привкус власти. Молодые и добровольные — дружинники. Парни с крепкими лицами. «Давай, давай, отребье!» — весело покрикивал один из них (с красной повязкой и с крупным значком на куртке — вероятно, старшой). Он хамил играючи. Но, если обо мне, я все еще был молчалив и ничем не отличим, а очередь, семеро нас, как по инерции меня хранила.

Старшой нас и обрабатывал на выход, то бишь допрашивал. Лет тридцати, не совсем уж юный, мускулистый, мордатый и симпатичный, с приятной силой в грубоватом лице. Ямочка на подбородке. Сама процедура проста — старшой велел очередному из задержанных сесть за стол, вертел в руках его документ (если тот имелся) и молча смотрел в глаза. Человек сам начинал плакаться, жаловаться, уверять, что его ждут, волнуются дома. Тут старшой, означив штраф, его отпускал.

Мать его, да ведь и драки-то не было — кто-то кого-то толкнул, задел нос, пустяк, мелочовка, однако старшой (он даже не мент) обладал в мелочную эту минуту властью: возможностью подергать тебя, а то и засадить на час-два за решетку. Привкус власти, и так близко решетка, ведь это почти искушение. Могло последовать что угодно. Не небрежное «что угодно», а, напротив, многовариантное, московское «что угодно» — непрогнозируемое и пестрое, как сор, как уличная жизнь.

Спрашивали за три человека от меня — я все еще был неотличим.

Лишь чуть холодело внутри, в желудке, от возможно предстоящего мне унижения. (Как пойдет. Унижения могло ведь и не случиться.)

— ... Кто вы? Документы?.. Почему оказались в драке?

— Не дрался я.

— Ты не дрался, и он не дрался. А у пострадавшего вся рожа в крови!

— Не бил я. Толкнули его.

— Кто толкнул?..

Здоровенный мордатый дружинник спрашивал одного за другим, еще не мой черед.

Я вспомнил, как боялась, как безумно боялась попасть в милицию Вероника (хотя реально миляги командировочные, спаивавшие ее, были страшнее, гнуснее ментов). Я усиленно думал о ней. Связывать в одно утрату любви и усилившуюся ранимость — дело очевидное. Это знали всегда. Знал и я. Успокаивал, мол, что мне до Веронички, могу вполне обойтись без. Есть даже и плюсы. Во всяком случае не прыгает давление. Нет звона в затылке от уха до уха. Нет томления. Не болит правый глаз. Много-много преимуществ. Вероника — это уже просто память. Были ведь и другие.

Отвлекал себя (а сердце, знай, подстукивало), шаг за шагом, все ближе к спросу — к столу, где этот здоровенный малый.

—...И вы тоже, конечно, никого не били, никого не ударили? — и улыбается. (До меня оставался еще один человек.) Не выдержать мне этой его ухмылочки. Я подумал, что, если невмоготу, я пас, я молчу — я просто сдамся: склоню полуседую башку к столу (или уткну себе в колени). Зажму руками виски и молча опущу голову. Да и зачем ему я, годящийся в отцы, худой, с голодными глазами? Слегка посмеются, слегка унизят — только и всего, пусть потешит себя.

Я как бы внушал (телепатировал) ему, чтобы он оставил меня в покое, когда дойдет мой черед.

— ... Что же, родной, ты так трясешься? Трусца берет? А в очереди вы все, небось, храбрецы! — посмеивался мордатый. Спрашиваемый старикан (до меня все еще оставался один человек) кивал и по-собачьи, в лад с жизнью, поддакивал: да, мы такие. Да, трусливые...

— Что с нас взять. Очередь и есть очередь, — удачно закончил старикан вдруг.

Но сидящий за столом старшой (выложил локти на стол, сидел вольготно) сказал ему тоже удачно и с усмешкой:

— Как что взять — а штраф!

Спрашиваемый старикан затрясся осиновым листом. Цены уже подскочили. (Деньги уже ввергали в ужас — в больший ужас, чем он был на деле.)

— Что вы! что вы, вашу мать!..

— Вот тебе и мать! Раз в очереди стоишь, значит, денежки имеешь.

Старшой знал, кого чем достать. Меня он достанет бездомностью: не самой по себе моей вечной общажностью, а тем, что я об общаге умолчу (зачем пылить там, где уже приткнулся?) — «Бомжуешь?» — спросит. И я не буду знать, что ответить на нависающий прямой вопрос: а где же, мол, старый пес, ты ночуешь?.. — этим он меня и ущемит. Почувствует нечто. Почувствует, что недосказ. И что есть, есть где-то у меня логово, есть свое и теплое, а в своем и теплом возможен некий навар (а вот и поделись!). Чехов хорошо сказал, что выдавливал из себя по капле раба. Но и хорошо промолчал, чем он при этом заполнял пустоту, образовавшуюся на месте былых капель. Словами? То бишь нерабской литературой?.. Это напрашивается. (Пишущие именно этим грешат. Еще и гордятся. Мифотворцы.) Но реально пострабская наша пустота заполняется, увы, как попало. Таков уж обмен: ты из себя выдавливаешь, но в твои вакуумные пустоты (послерабские) напирает, набегает со стороны всякое и разное — из набора, которому ты не хозяин. Ты и обнаруживаешь в себе чужое не сразу.

А ведь он за столом был прост — он всего лишь нацелился проверить мою покладистость: законное и почти естественное желание дружинника, который вскоре хочет стать полноценным ментом.

Если спрашиваемый почему-либо не спешил плакаться и ерзать на стуле, старшой сурово хмурился: «Ну?.. В молчанку играть будем?» — И тот, в секунду сообразив, чего от него ждут, начинал быстро и вразброс жаловаться. Сначала на жизнь вообще, мол, жизнь херовая, никак не наладится, ну, понервничал в очереди, продуктов нет, жена ждет, отпусти, отпусти домой, друг, отпусти, пожалуйста!..

Пауза.

— Надо же: домой человек хочет. — И старшой, сколько-то в паузу поколебавшись и сколько-то его выматерив, отпускал. Он всего-то и хотел, чтобы человек не выпячивался и на одну чтоб минутку почувствовал себя маленьким червяком. На минуту. Ничего больше. Понятное и такое простое желание. Играем в поддавки?

— Следующий!..

Без пояснений уже знали, что надо плакаться и проситься у старшого на волю, такой спектакль, играем и без шуток. А может, кому из старичков интересно скоротать вечерок за решеткой? (С пьяндыгами, подобранными у метро?) Нас штрафовали на сто рублей, на триста, что по тем временам было не так много. У кого-то отобрали карты с голыми бабами на обороте — глянули, разложив веером. Старшой и бровью не повел.

Следующий теперь был я. Сел напротив. Я был предпоследний. Можно было со мной не спешить.

— Кем работаешь?

— Не работаю, — сказал. Напряженные нервы (предощущение) не дали мне быть прямым. Я не решился сказать: «Сторож...» — не хотел смешков и упреждающего хихиканья, мол, экие нынче все сторожа.

Он вертел в руках мой паспорт. Я прописан у жены и взрослой дочери, то есть у первой жены, где давным-давно не живу. (Ушел из семьи. Укатился. Колобок.) Но прописка была ясная, московская.