Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович. Страница 91
Я и кровать стали одно. Мои бока по ощущению переходили, перетекали в мой жесткий матрас — слияние было удивительно, и сначала приходила на ум мягкость слияния с лодкой на реке. С лодкой, в которой лежишь, когда ее вяло несет медленная река, с чуть заметным дрейфом к берегу. А к вечеру ощущение слияния становилось еще на порядок мягче и изначальней: это была мягкость материнской утробы.
Думать я уже не умел, но я и кровать, о чем-то же мы с ней вдвоем размышляем. Тихо... Вот возникает белый халат, врач. Появляется его лицо: Пыляев. (Я и кровать, мы под чужим взглядом начинаем на время отдаляться друг от друга.) Ага. Врач Пыляев. А сзади маячит с помятым лицом Иван Емельянович.
Я сел. (Это мы так вскакиваем при появлении начальства. Выслушиваем их слова. Строго вытянувшись, но сидя.)
— Лежите, лежите.
Ложусь. Валюсь. Это тоже обычно — больной лежит, а Пыляев, присев на край постели, то отодвигается, то нависает над тобой (над лежачим) своим жестким лицом.
— Ну что, голубчик? как дела?
От ласкового «голубчик» сейчас захочется плакать.
Но всему своя минута. Как ни близко, как ни рядом они подступили (их слезы) — еще не текли.
— Что ж вы плачете?
Ага. Значит, уже текут.
Пыляев не надоедает, не спрашивает и не давит словами — просто ждет. Не хочет пропустить момент признания, час, когда я наконец дозрею. Пришел и сидит, играя тесемками своего белого халата. Так к парализованному приходят перед ночью с судном. (Должен отлить в его абстрактное судно хотя бы несколько слов. Пусть не все, сколько скопилось.)
Ему ведь и правда меня жаль.
— Что же вы плачете, голубчик...
— Это не я. Это они, — всхлипнув, я притрагиваюсь ладонью к намокшим глазам.
От слабости у меня пропал голос, скоро вернулся, но совсем сиплый.
Пыляев уже на соседней койке, так же сидя и нависнув, он распекает бывшего буйного рецидивиста — тот сегодня почему-то не пошел курить в сортир. Накачан препаратами, подавлен, покорен, всегда послушен, но... курил в палате, почему?! — Уголовник жалко, слезливо оправдывается: ведь в палате никого в ту минуту не было! один!..
Ведь оставшись один, он вреда никотином никому из людей не принес; себя за человека он давно не считает.
— Что за глупости! — сердится Пыляев.
И спрашивает строже:
— Это почему же вы — не человек?
— Не зна-аю, — мямлит перенакачанный рецидивист. Он, и правда, не знает. Он хочет плакать.
Он хочет (и просит), чтобы ему уменьшили дозу его препарата. Таблетки бы выбросил, но иглы, то бишь уколов, не миновать, медбратья тут как тут, зафиксируют и сами же уколят — грубо, с синяками.
Пыляев (готов уменьшить дозу, но и здесь вопрос взаимных зачетов):
— Не пора ли что-то рассказать. Не пора ли открыться, голубчик?
Ловит?.. Зашел и спрашивает. У лежащего, вялого, полусонного человека. Да что ж он с ним (с нами) так просто! И при людях. Рядом больные. Рядом медбрат копошится. Простота спроса меня особенно поражала. Что ж он так походя?
Пыляев и сам уже зевнул — устал. Вот так-то, походя, все дела и делаются, вдруг понимаю я. Не в кабинете же. Не в позе же роденовского мыслителя, не знающего, куда деть свой кулак. Именно так — походя и на среднедоступном профессиональном уровне. Пыляев не торопит, даже не настаивает, а увидев, что больной пока что держится и молчит, доктор Пыляев лишь потреплет больного дружески по плечу и уйдет, ничуть не огорчившись. Зевнет еще раз.
Вот он уходит из палаты, а вот и тень заботы появилась в его честных глазах — он заглянет, пожалуй, сейчас в столовую, чтобы взять кусок рыбы для больничной кошки Мани, орет, мявкает ведь под окнами...
Ночной сон разбился на пять-шесть-семь кусков, — Пыляев еще и там (со стороны снов) сколько мог, выматывал меня, вычерпывал. Сон давил. Один из принудлечившихся солдат уже остерег (шепнул), что ночью я стал сипло покрикивать и проговариваться. Я понимал, что приближаюсь к развязке. Что осталось немного. Как все. Не я первый.
«Посторонись!..» — Сестра, нас ненавидит и боится, везла на каталке кастрюлю с бледным супцом. Она подталкивала каталку, и половник колоколом гремел в кастрюле. (Половнику не обо что задержаться в жиже.) Но и нам, больным, уже все равно, что черпать или не черпать в тарелке. Нам не хочется есть — нам хочется рассказать кому-нибудь о себе; и при этом не поплатиться. Я видел, как слезливый рецидивист скоренько похлебал и поспешил в сортир, пока там никого нет. Уголовник, превращенный в полуидиота, царапает ногтем, спичкой сортирную стену, но все-таки без слов, без единого, стена испещрена, это рассказ. Птички, звери, нити, столбы и длинные провода, знаки, рожицы, человечки, — рассказать, но не проговориться.
Наутро очередной слух о сломавшемся уже не удивил (Чиров... Чиров... Чиров уже!..) — удивило, пожалуй, то, что тем настойчивее я, самый из них старый, продолжал свои сострадательные усилия. Мне не отказать в упорстве. Я пытался: я вызывал в себе чувство чужой боли.
Неизвестно, раскололся ли и в какой степени Чиров на самом деле. Скорее всего, Иван Емельянович сам, своей волей определил и означил его вменяемость (а Пыляев тотчас легким дымком пустил опережающий и поддерживающий слух). Иван все, что надо, увидел, я думаю, на лице Чирова уже в день его поступления (Иван ли не опытен!). Все видел, все знал и давным-давно решил сдать его под пулю; Иван, а с ним и Пыляев, они лишь страчивали время — тянули по необходимости, чтоб было солиднее и чтоб было похоже на медицинское заключение. В параллель Иван Емельянович мог, разумеется, провести спецанализы, кровь, пункция, энцефалограммы — мог так и мог этак. Мог как угодно. Но не верю я в выводы. Не верю в их обследования и исследования. Я никому из них, служивых, не верю — они это они, вот и все. И, значит, они на все сто в государственно оплаченном сговоре. Дурачат друг друга латинскими терминами. А видят все русским прищуренным глазком.
И суровые молчуны уголовники, и солдаты с принудлечением, и оба идиота с раскрытыми ртами (один из них Сесеша) уже знали, что бандит раскололся: уже оформляют. Возможно, сболтнули санитары. Шепнули. Как-то же становится всем известно. Даже подсмотрели уже заготовленную на него бумагу, будто бы с особо ответственной печатью и с веером подписей. (Конверт запечатан, но ведь некоторое видят сквозь.) «Чиров! Чиров... Уводят!» — кто-то кому-то шепотом. Свистящим (от долгого молчания) шепотом. Уж если он раскололся. Уж если такой раскололся!.. «Пошли!» — крикнул Чирову один из медбратьев.
Второй медбрат прямо и весело смотрел Чирову в лицо. Знал, что теперь ему (наконец-то) выстрел в затылок. Его пуля уже не в ящиках лежит, уже тепленькая, подмигнул медбрат. Уже в обойме. Уже в стволе, поправил второй. Ну, не щас, конечно, а только вечером. Может, его через неделю только. А прямо бы у выхода и шлепнуть, жаль, что не щас. Они подошли к нему ближе. Чиров все понял. По интонации. Можно крикнуть, вызывая: «Пошли!» — и можно «Пошли!..» На его багровом лице — на лбу — вспыхнуло белое круглое пятно. (На щеках нет. Только на лбу.) Это Чиров так побледнел. Вот он оглядывается на свою кровать, на тумбочку, из мелкого барахла брать ли что — понадобится ли? может, его все-таки на анализы в другую больницу?.. Чиров понял. Но он спрашивает: «В какую?» — то есть куда, в какую больницу его переводят. «А угадай с трех раз», — отвечает медбрат. Теперь все ясно. Чиров идет к выходу. Я, как и другие, зачем-то жду его взгляда, жеста. Идет мимо. Так и не глянув на нас, он уходит, неся к дверям на лбу свою белую смертную печать.
Ночью я слышал, как принудлечимый солдат с кем-то разговаривал. Я прислушался. Таких голосов у нас в палате не было. Я еще вслушался: солдат беседовал сам с собой на два голоса. Спрашивал — отвечал. Слова громки, но сонно невнятны. Под его дундеж проснулся седой, в шрамах уголовник, что прислан в палату на место (на койку) насильника Васи, — он прикрикнул, как на двоих: