Один и одна - Маканин Владимир Семенович. Страница 16
Тут Геннадий Павлович сбивается; и тогда (лица покрасневшего никто не видит) как с места в карьер он бросается не в свою, но в чью-то отрывистую и развязную манеру, которая сейчас (как выручалочка) ему поможет, поправит, улучшит: привет, привет, Верочка Петровна, ты, кажется, совсем меня забыла – нехорошо! – кричит в трубку он как бы с укором, бася, нажимая на слова и одновременно робея и изрядно боясь женщины, которую он видел, кажется, всего однажды. Он вдруг находит слова. Не знающий, что ей сказать, он все же знает: и каким тоном говорят в подобных случаях напористые мужчины, и как укоряют, как даже и сами зачем-то упрекают, выговаривают женщине вне всякой логики. (И ведь как-никак он уже говорит с человеком, общается!)
– О господи, да это вы, Градусов! – наконец вспоминает она. И только теперь по хрипотце в голосе Геннадий Павлович тоже сразу и ясно вспоминает ее, тот пошловатый вечер и то, как шутник Даев зачем-то в кафе представил ей малопьющего Геннадия Павловича как Градусова, юмор у них такой... Как живете? что теперь пьете? Ее голос – как бы спокойная проба на радость. Но Геннадий Павлович (узнавший и узнанный) сразу сникает; ему тоскливо, и он не пытается оживить всплывшее случайное знакомство – не тщится хоть как-то наладить. Сникает и она. Оказывается, он звонит просто так, без повода. Выяснившая к тому же, что звонит он от себя лично, а с своеобразно обаятельным Даевым уже не знается, женщина теряет к нему и косвенный интерес. Она уже обрывает фразы: мол, ночь. Затем круто сворачивает, а в самом конце разговора, уже осознав всю эту ночную нелепость, еще и сердится; да вы же пожилой человек, солидный, вам не стыдно? – женщина входит во вкус обиды: что это вы звоните на ночь глядя и говорите с женщиной в таком развязном тоне: привет, мол, крошка!
– Я так не сказал – я сказал, привет, Верочка Петровна...
– Но тон был игривый: привет, мол, крошка... Такого я не терплю!
– Да разве же я сказал – крошка?
Слова теперь скачут как попало, то нелепые, то какие-то зыбкие, шаткие слова. Наконец, выкрикнув что-то злое, она отключается, после чего и Геннадий Павлович, обессилевший от неожиданного и напряженного оправдания перед женщиной, чуть ли не с радостью бросает трубку: пообщался с людьми.
Возбуждение улеглось, Геннадий Павлович вяло валится в постель и в ночной расслабленности уже не помнит, что он говорил, что ему говорили.
Энергичная в той же поре юности, когда о поэзии были разговоры за полночь, если в общежитиях, и до утра, если у походных костров, Нинель Николаевна не оставалась, как многие, лишь задействованной в том мощном энергетическом поле; она создавала или, скажем, источала (поле – в поле) свою энергию: она хотела, чтоб люди двигались. Как-то, когда студенты вошли в аудиторию, на учебной доске огромными буквами было написано мелом: ВЫБИРАЙСЯ К ХОЛМАМ И ДОЛИНАМ – СТРАНСТВУЙ! – что было чуть искаженной цитатой, была и подпись: УИТМЕН... но никто тогда не сомневался, что речь не о холмах и что это еще один выпад, острием своим направленный против всякого академизма и застоя, в частности против доцента Кокина, зазывавшего в те дни студенческий люд на скучную научную конференцию; как никто не сомневался и в том, что огромные слова мелом написала наша Нина-Нинель, как ее, боевитую, тогда звали. Доцент Кокин, начав лекцию, нажал кнопку: учебная доска-лента пришла в движение, цитата и подпись УИТМЕН поползли вверх, исчезая за краем, – и ушли из поля зрения. Но не из памяти.
Казалось, ей просто необходимо сорвать скучную беседу, лекцию или банальные танцульки, уйти в лес, на реку, в поход на байдарках и именно там, двигаясь, говорить обо всем на свете. Нина-Нинель – серебристый скачущий шарик ртути. Образ дополнялся ее страстной приверженностью к поэзии, к современному тогда театру, к спорам до хрипа и страсти, до унижения спокойных и в особенности полуспокойных, но втайне, конечно, конформиствующих противников.
Затем, работая в НИИ, Нинель и там боролась с служебным однообразием (театры, поездки, походы с субботы на воскресенье) и уже там терпеть не могла те возникающие молодые семьи, что вдруг застывали в вязкой, черной смоле быта. И ведь толковали свое уныние как судьбу! Они должны были двигаться: она упрекала их в застое, в личном крохотном счастье, в мирных домашних ужинах, взамен которым она предлагала движение – и весь мир.
Женщины застревали в семьях, в детях, в какой-нибудь долгой, никак не определяющейся любви, мужчины – в ученых советах, в диссертациях, в написании научных статей, одной больше, одной меньше, но особенно же те и другие (что мужчины, что женщины!) застревали в зависимых отношениях к начальству, когда дело касалось их продвижения или нового возникшего в их сознании блага – жилья. Бывало, каялись. Но, виноватясь, тем очевиднее они продолжали впадать в долгую зависимость, впадать мрачно и с ощущением тяжести, либо весело и с иронической усмешкой над самим собой. Застревали в полученных или вот-вот получаемых квартирах, однокомнатных, двухкомнатных, трехкомнатных – увязнув, какое-то время честно дергались, нервничали, рвались, пока наконец не обнаруживали, что, продолжая еще бегать, оказались на некоей довольно длинной веревке. Но длинная и сравнительно свободная сменялась скоро на менее длинную, затем на короткую, коротенькую, так что теперь они могли, как домашние сторожевые псы, бегать лишь вокруг своей конуры с все более жесткой на шее (и с все более гремящей) веревкой, которая при чуть более пристальном рассмотрении оказывалась обычной нетяжелой цепью.
Чувствуя редеющие ряды, Нина впадала в гнев, в сарказм – она выучилась тогда точным и злым словам. Став талантливой в своем негодовании, она быстро теряла друзей. Когда она незапланированно вдруг выступала на собраниях, ее острого языка боялись, особенно же боялись те, кто еще вчера ее поддерживал, те, кого она звала двигаться и двигаться, петь песни, жечь у речки костры. Время шло. Споры о спектаклях, бурные, долгие, превращались раз от разу в обычные походы в театр, легко контролируемые, а подчас и оплачиваемые профкомом, – Нина-Нинель не терпела, не выносила скучающие в соседних рядах семейные рожи, урвавшие время «для искусства». Высмеивала их. А время шло.
Именно что боясь ее колкого взгляда и жалящего языка, все эти люди, бывшие с ней, но постепенно ушедшие и все более, по ее мнению, застывавшие в темной смоле густеющего быта, в вязкой, топкой подначальственной деятельности, – эти люди, мужчины и женщины, сойдясь однажды в жилищной комиссии, вдруг переглянулись; было лето, в помещении – жара, и точно известно, что собравшиеся сетовали на духоту и вдруг меж собой переглянулись (в этот миг в тишине только вентилятор шумел) и, проголосовав, – дали ей квартиру. Быть может, они просто и вполне прозаически не хотели отныне надоевших ее попреков, но, быть может, подумали более тонко – сама, мол, теперь застрянь, увязни, оцепеней, притихни. (Мол, придет же кто-то к тебе поздним вечером. Кто-нибудь да осядет в теплом твоем жилье. Дом есть дом...) Но она отказалась. Дважды горделивая Нинель отказывалась от квартиры в пользу грустных матерей-одиночек, однако в третий раз те люди, что собирались в летнюю жару, улучив момент, когда матерей-одиночек (а также ушедших из семьи крикливых гениев – мужской вариант!) на близко обозримом расстоянии не было, проголосовали вновь, дали Нине-Нинели квартиру – и на руки ордер. И чтоб не успела в чью-то пользу раздумать, быстренько-быстренько помогли с перепропиской, а даже и с переездом. Уже деятели, уже состоявшиеся уважаемые люди, лысые и с ранними брюшками, они быстро, шустро, бегом-бегом таскали ее нехитрую мебель, так что казалось, что слова не зря и что вспомнили они наконец, вняли и стали двигаться, пусть даже последний раз в жизни.
Ряды редели, но ведь милые сверстники, выводок тех лет кое-где оставался, и Нина чувствовала, что страсти еще кипят, люди говорят, люди не выдохлись; ей бы поискать для утоления духа (для обретения) небольшой, как бы семейный клуб на дому, полусалон, пестрый и говорливый или, напротив, тихий, сдержанный и ее достойный, – она же сменила место работы. Она перешла в другой НИИ. Хотелось новизны; и, быть может, хотелось забыть, как ее укротили, как ловко, умно заткнули ей рот двухкомнатной квартирой (сделали ее себе должной). Увидев на новой своей работе много молодых людей, она было обрадовалась, но ждал холодный душ: молодые люди были лишь внешне молодыми, и уже не Нина, а Нинель Николаевна вдруг увидела рядом всех этих следующих – прагматиков и приспособленцев. Она была потрясена. Что мужчины, что женщины. К тому же были они многолики – с множеством лиц. («Я ни звука о времени, ни полслова о поступках, событиях, фактах ваших, но я хотя бы о том, что вы люди, что вы перестали двигаться!» «Но мы же движемся на работу и с работы, уважаемая Нинель Николаевна!..» И точно. Время уходило. А на работу и с работы они двигались прекрасно.) Уже и в помыслах не держа извиняться или там смущенно переглядываться, все они, что мужчины, что женщины, в открытую и со страстью занимались, как ей казалось, устройством дел, делишек, личной суетой. Воззови она здесь поспорить о спектакле или выбраться к холмам и долинам, они в лучшем случае подняли бы ее на смех.