Отставший - Маканин Владимир Семенович. Страница 18

— Ну ты! — Лера вдруг окончательно взорвалась. — Ты опять со своими прожекторами, умник несчастный. Ты еще про теорему скажи — мол, преломление света!

— Но ты не лучше со своим культом выстрела, Василий твой тоже не все знает о тюрьмах...

Тут она побелела:

— Как ты можешь? он не ты — он несколько лет спал на нарах!

— Ну и что?

— Ты!.. Ты!.. Убирайся!

Она задыхалась.

— Лера, — я спохватился. — Лера. Прости...

— Убирайся. Уезжай! Видеть тебя не хочу!

Весь день я пытался вернуть ее расположение, но Лера только мрачно качала головой: нет.

Я каялся, просил прощения. «Лера, так получилось, Лера, язык — враг мой. Прости...» — я оправдывался, напоминал о том, как долго и как хорошо мы дружили — ведь полтора года, почти два года, я ее любил, когда мы сидели рядом на лекциях и бродили по аллее молоденьких тополей, и там никого не было, только птицы! Голос мой дрожал.

Лера была непреклонна:

— Ладно, ладно. Я не сержусь... Но уезжай.

(Барак, и латунный рукомойник, и гору Безымянку, и двух милиционеров, играющих в домино на теневой стороне, и кусты шиповника — все надо было оставить. И после долго еще ощущать эту близкую слитность. И получал как чужое, и оставлял как свое.) Лера повторяла прямо и грубо:

— Когда же ты отвалишь?.. Уезжай. Надоел уже.

И еще:

— Я хочу здесь жить и сострадать Василию. Хочу, чтобы с ним была только я — понимаешь?

А я не понимал.

В таком вот состоянии болезненной друг от друга отчужденности мы поднимались на пригорок, в ту минуту, я кажется, ее попрекал, а Лера смотрела на небо, широкое, синее, долго смотрела, а потом сказала, ну что ты опять и опять ноешь? — ну, ладно, идем, идем... — и там же, на чудесной небольшой полянке, под молодой хвойной порослью с одной стороны и кустом шиповника — с другой я в десять минут получил то, чего так влюбленно и так пылко два года ждал (да полно — этого ли?) и на что потратил столько молодых сил, мыслей, нервов и бесконечное число слов. Потом мы опять шли по пригорку. Лера сказала:

— Ну?.. Теперь-то все в порядке?.. Теперь — проваливай.

Она невероятно скоро усвоила их речь. Более того, она стала много грубее Василия.

А я не понимал. И опять жил день за днем. Но что-то во мне все-таки перегибалось то так, то этак, и вот совсем тихо сломалось, как мягкая проволока, и я как-то вдруг сказал: «Уезжаю», — и стал собираться. Они проводили меня спокойно, по-доброму, словно бы я их попросил. Сначала мы ехали на грузовике. Затем Лера несла мой нетяжелый спортивный чемоданчик, а мы с Василием пожали друг другу руки, и Василий нес несколько бутылок самодельной бражки мне в путь-дорогу — я шел меж ними налегке, сам по себе.

Поезд тронулся. Я стоял у окна. Я уезжал, а за окном на плохоньком перроне оставалось сдержанное, прекрасное лицо Леры и машущий рукой, подобревший Василий со своим грузовиком, и со своими нарами, и со своими ребрами, не обрастающими никак мясом. Здесь оставалась земля, пригорок с шиповником и бараки, и речка Хоня, полная водой.

И как всякому, кто выглядывает из вагонного окна, мне казалось, что это они — земля, речка, бараки и пригорок с шиповником — бегут все быстрее, убегают, а я отстаю от них, отстаю все больше.

Через полчаса на тридцать девятом километре от Новостройного поезд пересек и проскочил речушку Хоню, где притихшая Анна Романовна и где могила ее мужа, где безымянные могилы вокруг.

Хоня — небольшая речка, но довольно глубокая и полная водой по самые края. Казалось, у нее и берегов нет: текла вровень с землей.

Я отставал от времени, а не от Леры, не от пригорка с шиповником, не от могил на Хоне-Десновой, не от журнала «Новый мир», не от признания первой повести.

Отставший, задыхающийся от ночных страхов бежит в темноте Леша. Он устал. Он не хочет больше жить. Вот он сделал несколько шагов и, обессилевший, сел и сидит на земле, обхватил голову, прижимая охолодевшие уши. Надо ли тут умирать? сможет ли он, к примеру, захлебнуться, как тот пьяный старатель, в ручье насмерть и что будет после?.. Он зябнет, сидит у ручья. Приятно думать, что умрешь. За него там помолится мама. Конец всему. Никогда уж не надо просыпаться и вскакивать, прихватывая рукой полотняную сумку и бежать, бежать. Он хочет хотя бы один раз уснуть и проснуться без страха. Он умрет — это будет его спокойный и непрерываемый сон, а дальше? — а дальше ангелы должны сами все знать и все для него там сделать.

Необъятно это огромное ночное небо. Немыслимое там количество звезд. Но вдруг и на том свете, на небе, где для всех рай и тишина, ему будут мешать эти звезды и сбивать с толку, потому что звезды так похожи издали на огни. Ему не будет покоя, он будет бегать и бегать от одной к другой, и от другой к третьей, принимая их за костры. Господи, господи! как страшно!.. Он воочию видел себя, видел, как худой, голодный подросток бежит по звездному полю в страхе, что отстал. Станут ли и там на него кричать или не станут? «Господи, неужели же и умереть не выход и не отдых, я хочу отдохнуть, отдохнуть», — повторял Леша и бил маленьким кулаком по ручью, расплескивая воду.

Однажды Леша сидел у скалы и смотрел на свою тень. Потом он перевел глаза — и увидел еще одну тень. Никакого человека рядом с ним не было и вообще ни души вокруг. Никого. А тень была. Он испугался и подумал: кто это? Не брат ли мой умерший, не Коля?

Они отставали когда-то вместе, и если бранят, то обоих, голодны, так тоже оба.

Стал чаще являться ему Коля, братик двоюродный. Появлялся он таким, каким был при жизни, только губы спекшиеся. Он подходил и вроде бы садился недалеко от Леши и вроде бы все котомку его трогал. И упрекал:

— Не жалеешь меня, Леша, не плачешь по мне.

Леша оправдывался:

— Я не плачу, и ведь обо мне никто плакать не станет.

Братик Коля тяжело вздыхал. Трогал котомку. Сидел у костра и говорил о недолгой своей жизни — так, мол, и догонял я всю жизнь. Так и мучился. Так и не отдохнул ни одной ночи.

— А я? — спрашивал Леша. — А я отдохнул?

— Верно. И ты тоже, — печалился братик Коля и наконец таял, таял и исчезал.

Леша смотрел на огонь, глаза слипались. Но спать было нельзя, надо было уже идти; и он вставал.

У костра. Ночь. Сидят пастухи... Вдруг слышно, бежит кто-то. Пастух берет было ружье, но откладывает в сторону — шаги больно легки, нет, не жеребенок, еще легче, и не горная коза... Вдруг в свет огня вбегает худенький подросток Леша.

— А?.. — Он оглядывается, озирается, понимает свою ошибку. И вскрикнув — вновь убегает.

Пастухи переговариваются:

— Полоумный...

— Так и бегает ночами, бедный. Отстал, своих догоняет.

В это время Егор Федяич и другие артельщики подобрали какого-то иного убогого мальчишку: водили по берегам, поржавевшим от раскопок, по ручьям, по долинам, но только впустую. Убогий морщил лоб, изображал поиск, вдруг задумывался надолго: он очень похоже терял выражение лица, словно бы вступая в общение с высшими силами, все было так, все было похоже, но только не находил он золотого песка. О самородках и говорить нечего.

7

Каждый вечер я тогда бродил возле «Нового мира» и трепетно думал о том, как закончу свою замечательную повесть, и как ее принесу, и как Твардовский ее прочтет — вышагивая на изрядном отдалении от редакции журнала, одно название которого меня бросало в возвышенную дрожь, я все скруглял и скруглял незаметно для себя пространство площади: я приближался.

Для начала я сопричащался. (Причащался места.)

Первый раз я прошел вблизи здания редакции, не подымая лица и самым скорым шагом. В ту минуту я опасливо думал, что если кто увидит меня, кто-то из женщин-редакторов, что сравнительно скоро будут принимать у меня рукопись, то ведь в моем кружении здесь нет ничего страшного, — мог же я проходить здесь случайно. Да и не запомнят они моего лица. Здесь столько людей, булочная, магазины. И памятник Пушкину. Да, да, возможно, я просто-напросто иду в кино и свернул за угол. Смелея, я вновь приближался. (Ведь я приходил, уже потрудившись над повестью: передышка, род отдыха.)