Отставший - Маканин Владимир Семенович. Страница 19
В том хождении вокруг журнала, как можно догадаться, было еще много остаточной любви, любви, еще не ушедшей и не кончившейся. Леры не было — и все же Лера была. Произошла смена места, но вслед этой смене одно состояние души пока еще лишь пыталось смениться, обменяться на другое. И если в молоденькой тополиной аллее, когда мы с Лерой бродили вдвоем, окружала по большей части зелень, ветки, листва, а дома и строения лишь смутно угадывались, то здесь, у редакции, наоборот — дома, строения лепились стена к стене, а вот зелень, деревья Страстного бульвара еле замечались в просвете зданий.
Там было строение — сейчас его нет — и были продольные полосы на его стене, разводно-красноватые, если вблизи, и плотные, словно поросшие тянущейся темной травой, если издали. Я не поднимал глаз и не помню верха здания, не помню числа этажей, но сами полосы и лепнину, которая находилась на уровне моего лица, бугристость красноватой штукатурки хорошо помню. И каждый раз возле этого здания при виде встречного человека (со стороны редакции), который шел в моем направлении и хоть как-то, хоть вскользь поднимал на меня глаза, я взрывался изнутри мелким потом, был весь в капельках, в светлых и мелкобисерных, как в пузырьках воздуха только что откупоренная бутылка «Боржоми».
Вероятно, я не сознавал постепенную подмену чувства и мучился этим. Но, возможно, в наивности своей я отчасти даже надеялся, что публикация повести мало-помалу оттеснит Леру — каким образом? — а самым обычным и понятным. По причине моей причастности к прославленному журналу Леру оттеснят некие события и некие интересные люди и разговоры о высоком искусстве. Клин клином, и вот Лера отойдет сама собой, отлетит куда-то в далекую даль, в забвение, как та спугнутая птица (сойка?), что, вдруг попав в русло молодой тополиной аллеи, летела, срываясь, все назад и назад, то ли не умея, то ли не желая свернуть. Часто махая крыльями, птица летела, не поворачивая ни вправо, ни влево, летела как по воздушным рельсам — меж тополями, — и я сказал, оглянувшись, Лере: «Смотри!»
Лера, с которой я мысленно в те дни общался, была той Лерой, что училась со мной и шла по тополиной аллее, держа меня за руку, и была тиха, вдумчива. Она произносила слова, как прежде. И, как прежде, чутко молчала. Она была со мной, что, конечно, лучше всего свидетельствовало, что то время кончилось и что ее нет.
Не с площади, а с улицы Чехова, держась ближе к знаменитой церкви, что на левой стороне, я шаг за шагом приближался к зданию. В окнах было темно — и в первом этаже, и во втором. Я предположил, что Твардовский (его кабинет) находится на втором, и тут же в одном-единственном окне второго этажа я увидел вдруг свет, слабый свет. Не знаю, в какой из комнат и почему в тот поздний час светилось. Возможно, ночной вахтер, уже подремывая, сидел где-то там, на втором, с окнами на другую сторону (а на мою сторону отслаивался лишь коридорный отсвет), тем не менее, как завороженный, я не мог оторваться от тусклой красноты ожившего окна. Я подошел совсем близко к входу, прочитал вывеску журнала, протянул руку и тронул ладонью. Я оглянулся по сторонам, не видит ли кто.
Не уверен, так ли уж страстно я хотел в те дни публикации своей повести — я хотел причастности. Как хотели ее сотни или даже тысячи молодых и начинающих тогда литераторов, тщетно соединявших, как в задаче, время и время — свое и общее. Но конечно же, когда я вечерами кружил и кружил возле той группы домов, суть переживания, пусть даже незнаемая мной, не сводилась к тому только, что молодым свойственно тянуться туда, где пахнет дымком славы.
Я ведь совсем не знал последних событий: я отгородился. В среде студентов-математиков (моей тогдашней среде) мало что знали доподлинно, ходило много разных и достаточно противоречивых слухов, но все же они знали динамику процесса, уже знали, — и общайся я в те дни с своими собратьями, как общался с ними прежде, я хотя бы вовремя почувствовал, что идет к развязке. Во всяком случае, среди студентов уже тогда обсуждалось, что в газете, в одной из газет, хоть и не главных, а все же чуть ли не в «Социндустрии», было опубликовано обращение (письмо) к Твардовскому его бывшего верного читателя и поклонника. Такие письма не бывали случайны. Тон письма был настораживающим. Как же, мол, так, Александр Трифонович, и что же такое происходит? Я вас знал, я вас всегда любил, было в письме, любил и чтил еще за «Теркина», а вот теперь журнал, которым Вы руководите, темен для меня, простого человека, многое мне на страницах журнала непонятно и сложно, да и, простите уж за прямоту, порою кажется странным и чужим.
В один из поздних тех вечеров я наконец позволил себе подойти и подольше постоять возле уснувшего здания редакции, покурить у самых дверей, чтобы избавиться от комплекса переступающего впервые порог (и чтобы быть, как я считал, психологически более готовым к первому разговору). Я боялся быть смешным и быть начинающим, хотя, конечно же, был и начинающим, и смешным. А на следующий день, осмелев, я подошел к редакции, когда там еще были люди: я застал как раз тот момент, какой бывает в конце рабочего дня в любом живом учреждении. Конец работы. Сотрудники и, возможно, члены редколлегии расходились в тот час или в те полчаса по домам. Но, может быть, они отправлялись на какое-то срочное обсуждение в верха, куда их вызвали в предвечерний час по поводу разрешения (или неразрешения) острой публикации... мало ли что я тогда навоображал! Волнение меня захлестывало. Я смотрел на выходящих из редакции сотрудников с расстояния в пять шагов — я стоял спиной к Страстному. Слышал обрывки разговоров. В частности, меня словно ожег обрывок фразы, из которого я понял, что у Твардовского больные ноги и что как бы не пришлось ему лечь сейчас, в ближайшие неспокойные дни, в больницу. «Это опасно?» — тревожась, спросил один, а другой сотрудник что-то ответил о состоянии больных ног и больного сердца, какая-то взаимосвязь, но ветер отнес слова.
Несомненно не только то, что, бродя вокруг и возле редакции, я одновременно словно бы бродил, кружил возле утраченной своей любви. Несомненно, что я смягчал боль. Невольно, но я пытался поднять свое отставание в любви на высоту, которая теперь могла быть измерена заведомо более высокой меркой, более общей, что ли, общечеловеческой. В той попытке приподнять свое отчаяние таилась попытка (уже отчасти осознаваемая) приобщить свое чувство к чувствам других и тем себя обезболить, ибо общая боль, быть может, и более тяжела, но менее остра.
И, быть может, шаг, уводящий от Леры, то есть шаг от любви в направлении написания повести, был только методом, так хорошо известным людям с давних-давних пор.
А то, что ходил кругами и видел дома, булочную, деревья, маковки с крестами напротив здания журнала, и то, что я огибал их, булочную, дома, деревья и маковки, было тоже понятным; это мое кружение было кружением всякого влюбленного вокруг любимой, да, да, — оно как раз и входило в метод забвения, растворения боли во всеобщем, ибо влюбленный, придумав (найдя!) себе общественное дело, бродил вокруг места, где любимой его очевидно не было, а он как в гипнозе внушал себе, что она здесь.
И, возможно, кружение как-то смыкалось с кружениями Леши-маленького, когда он догонял артель, когда он бродил у перелеска, а потом выбежал на бугор, где сперва блеснула слюдяная ленточка ручья, и Леша вдруг замер. Он приостановился. Он ойкнул. Стало понятно, что вовсе не обязательно спешить и догонять — можно на время остановиться, заночевать тут, где его кружит и томит и где так сладко будет опуститься на землю. Не станет он ни искать, ни, тем более, ковырять землю лопатой. Просто ляжет, будет спать, и золото изнутри, со стороны земли будет чуть слышно прогревать его бока, спину. А поломанные руки — ладонями книзу — он положит на траву. Под травой, под дерном желтый песок, теплый желтый песок, и руки тихонько заноют: здесь.
Однажды, от артели отстав, Леша и братик Коля видели волка совсем близко, на бугре. Широкогрудый, глаза сильные, не мигали. Стоял и смотрел. Оба мальчика прошли по горе мимо. И братик Коля несколько смешливо говорил волку: «Ты же хорошая собака. Ты нас не тронешь... Хорошие собаки мальцов не трогают», — он говорил «собака», словно бы не знал, кто это смотрит на них с бугра, он говорил «хорошая собака», обманывая и себя, и Лешу, и волка на бугре, и долину, и камни, что вокруг, и облака.