Предтеча - Логинов Святослав Владимирович. Страница 20
Едва позволили обстоятельства, Соколовы выехали из Одессы. Николай Николаевич без сожаления оставлял этот город. Тревожила только судьба лаборатории и учеников, часть из которых уже вели самостоятельные работы. Но здесь неожиданную услугу Соколову оказал Абашев. По его рекомендации в Новороссийский университет был приглашён из Казани Владимр Марковников – лучший ученик Бутлерова.
Узнав о том, Соколов вздохнул с облегчением: лаборатория доставалась в хорошие руки, а что до разницы во взглядах, то Абашев упустил из виду, что Соколов на лекциях одинаково подробно освещал и свою, и бутлеровскую теории, и взгляды Августа Кекуле, и многое множество иных мнений современных учёных, оставляя в сторонен лишь бездоказательные измышления, сколь бы заманчивы они ни были.
Тащиться с двумя маленькими детьми на перекладных было немыслимо, но самый комфортабельный путь был и самым долгим: сначала морем, затем на пароходе вверх по Дунаю, до Вены, через Германию дилижансом до Берлина, а уж оттуда чугунным путём в Петербург. В Лесном Соколов появился лишь в середине сентября и немедленно был зачислен в штат ординарным профессором.
Вот только институт был уже не тот. Разогнаны вольнослушатели, заперта крамольная лаборатория, сам Энгельгардт выслан. Один цветник в виде двуглавого орла остался прежним.
Нового профессора водили по студенческим квартирам: порядок в них царил и тишина. Словно и не было сходок, шумных вечеров, чтений Лассаля. Словно не было Александра Энгельгардта. Лишь в химической аудитории бросились в глаза оставшиеся на доске формулы: с одного края жераровские, с другого – структурные, Бутлерова; здесь тридцатого ноября читал Энгельгардт свою последнюю лекцию. И целый год никто не решался стереть написанное его рукой.
Сбоку, рядом с доской, низкая дверь, за ней – длинные залы с гребёнками лабораторных столов, профессорская и лаборантская комнаты, кладовки для химикатов, весовая и тёмный «фотографический» чулан. Там одна из лучших в России лабораторий, в которой могут заниматься разом сто учащихся. Жаль попасть туда нельзя – болтается на двери красного воска печать, навешенная по приказу корпуса жандармов генерал-майора Дурново. Даже в аудитории Соколову нен дали слишком задержимваться, директор Петерсон повёл его в актовый зал, где с гордостью продемонстрировал восьмиугольную чугунную доску, позолоченные буквы которой извещали, что «1840 года марта 20 дня Его Императорское Величество Государь Император Николай Павлович Осчастливил первым Посещением Лесной и Межевой институты». Тут-то крамолы быть не могло, и директор долго и обстоятельно рассказывал, как изволил пошутить государь, назвавши русского лесника наибольшим лесу вредителем.
С потемневшим лицом, плотно запахнувшись в тёплый плед, обходил Соколов помещения, изредка покашливал в платок, безучастно выслушивал объяснения, молча шёл дальше. Немногие оставшиеся студенты с удивлением смотрели ему вслед: полно, тот ли это Соколов, о котором легенды ходят, о котором столько рассказывал бывший декан?
Начальство же осталось довольно. Лабораторию открыли, начались занятия. Институт вернулся к жизни, если не считать, что в 1872 году вместо привычных ста студентов записались на первый курс всего четырнадцать.
Но и Соколов был уже не тот, что прежде. Не было сил отстаивать бюджет, расширять лабораторию, вводить новшества. Да и кто позволил бы такое при сократившемся числе студентов? Если бы не деятельные помощники, оставшиеся от Энгельгардта, то возможно, у Соколова вовсе бы опустились руки. Да и теперь практикумы Соколов полностью передоверил Лачинову и Кучерову.
Павел Лачинов, давний знакомый, участник ещё химического кружка, на собрания которого он приезжал изредка, отпросившись со службы. Тогда это был молодой подпоручик, которому совершенно не шла давившая его армейская форма. Он был на редкость покладист и никогда не старался выдвинуться вперёд. При Энгельгардте тихого помощника профессора почитали за ярого либерала, но едва Энгельгардта не стало, Лачинов превратился в умеренного. Вместе с Энгельгардтом Лачинов изучал толуидины и, выйдя из тюрьмы, добросовестно закончил исследование, разделив с соавтором Ломоносовскую премию. И больше к толуидиннам не возвращался, переключившись на соединения со сложными кислородными функциями – любимую тему Соколова.
Кажется, такой человек не может вызывать уважения, но Соколов видел в нём главное – огромную любовь к работе, к самому её процессу. Собственно говоря, доктор Лачинов всю жизнь оставался лаборантом, но лаборантом гениальным. И Соколов радовался, видя, как Лачинов к сорока годам начинает находить своё место в науке.
Он был не столько химиком, сколько натуралистом вообще, химия его интересовала по преимуществу природная, он готов был предпринять целый ряд опытов, даже без надежды открыть что-либо новое с химической стороны, лишь бы выделить и изучить нечто важное для живого организма. Павел Антонович почему-то стеснялся этой привязанности и первые работы по исследованию холестерина и желчных кислот проводил если не в тайне от Соколова, то как-то затаившись.
Михаил Кучеров казался прямой противоположностью Лачинову. Институтский курс он окончил ещё при Энгельгардте. «В этом юноше живёт талант», – писал Энгельгард в Одессу, и Соколов старался, чтобы талант не погас. Кучерова оставили при кафедре, где он мог вести свою работу. По сути дела, лаборант Кучеров с первого дня был самостоятельным учёным. Имея таких двух сотрудников, Соколов мог бы вообще не думать о труде экспериментатора.
И всё же, Соколов упорно продолжал изыскания в области оксикислот, хотя и не возлагал уже на них никаких надежд.
В 1873 году Вант-Гофф и Ле Бёль ввели в органическую химию понятие стереоизомерии, объяснившее существование оптических изомеров, после чего всё, что Соколов делал для посрамления структурной теории, предшественником которой не желал себя признавать, обернулось к вящему её торжеству. А вот правило образования кислот – главное следствие водородной теории, оказалось неверным. Не подтвердились и сообщения в немецких журналах о существовании изомера уксусной кислоты и о взаимодействии абсолютного эфира с натрием.
Собственно говоря, это был крах. Соколов продолжал работать просто потому, что не работать не мог. Дело двигалось медленно, силы с каждым месяцем, с каждым днём иссякали. Дрожали руки, болели глаза. Соколов стал слепнуть.
В жизни осталась одна радость, одно удовлетворение: собрать вокруг себя кружок студентов и разговаривать с ними о химии, о науке, о жизни вообще. Должно быть, это талант, когда тебя любят ученики. Соколова они любили всегда.
Но ещё большим наслаждением было посадить на колени сына и беседовать с ним обо всём, что доступно детскому уму. Николай Николаевич не торопился отдавать сына в школу, полагая, что нравственное воспитание, которое можно получить лишь дома, важнее гимназических знаний. Разговоры и неторопливые прогулки с Колей продолжались порой по нескольку часов кряду, и отец, и сын очень любили их, и никто не подозревал, чем всё кончится.
Весной 1877 года после тяжёлого круппа у Коли началось кровохаркание. Доктор Энгель сказал, что исцелить мальчика может только Швейцария, и посоветовал осенью ехать туда.
В болезни сына Соколов считал виноватым себя, свой недуг, и эта мысль, не оставлявшая его ни на минуту, убивала надёжнее туберкулёза. Соколов ходил и действовал как заводной, даже во время лабораторных занятий к нему не возвращалось былое воодушевление. Через месяц Соколов слёг.
Словно почувствовав, что с другом плохо, в Лесное приехал Ильенков. Присел на край постели, сочувственно повздыхал, потом сказал:
– Проститься зашёл. Я ведь на фронт еду, с турками воевать. Вступил в общество Красного креста, завтра выезхжаю на Балканы к Скобелеву.
Соколов лежал молча, только смотрел на постаревшее лицо друга. А Ильенков продолжал говорить, так же живо как в молодости всплескивая руками:
– Кто знает, может больше не увидимся, янычары особого статуса госпиталей не признают. Я даже завещание написал…