Педагогическая поэма - Макаренко Антон Семенович. Страница 113
Иван Денисович, сидя на подоконнике, ухмылялся спокойно и рассматривал часовые стрелки:
— А через два часа и поезд. А какое ваше завещание будет?
— Мое завещание? Черт, какие тут завещания! Силы, конечно, никакой применять нельзя. Вас теперь шестеро. Если сможете повернуть на нашу сторону два-три отряда, будет прекрасно. Только старайтесь перетягивать не одиночками, а отрядами.
— Агитация, значит? — спросил Горович грустно.
— Агитация, только как-нибудь не очень прозрачно. Больше рассказывайте о колонии, о разных случаях, о строительстве. Да чего мне учить вас! Глаза раскрыть, конечно, не сможете так скоро, но понюхать что-нибудь дайте.
В моей голове варилась самая возмутительная каша. Прыгали, корчились, ползали, даже в обморок падали разные мысли и образы, а если какая-нибудь и из них и кричала иногда веселым голосом, я начинал серьезно подозревать, что она в нетрезвом виде.
Есть педагогическая механика, физика, химия, даже педагогическая геометрия, даже педагогическая метафизика. Спрашивается: для чегоя оставлял здесь, в Куряже, в темную ночь этих шестерых подвижников? Я разглагольствовал с ними об агитации, а на самом деле рассчитывал: вот в обществе куряжан завтра появтся шестеро культурных, серьезных, хороших людей. Честное слово, это была ставка на ложку меда в бочке дегтя… впрочем, дегтя ли? Жалкая, конечно, химия. И химическая реакция могла наметиться жалкая, дохлая, бесконечная.
Если уж нужна здесь химия, то другая: динамит, нитроглицерин, вообще неожиданный, страшный, убедительный взрыв, чтобы стрелой прыгнули в небеса и стены собора, и «клифты», и детские души, и «глоты», и агрономические дипломы.
Между нами говоря, я готов был и себя самого и свой передовой сводный заложить в какую-нибудь хорошую бочку — взрывной силы у нас, честное слово, было довольно. Я вспомнил тысяча девятьсот двадцатый год. Да, тогда начинали сильнее, тогда были взрывы и меня самого носило между тучами, как гоголевского Вакулу, и ничего я тогда не боялся. А теперь торчали в голове всякие бантики, которыми будто бы необходимо украшать святейшую ханжу — педагогику. «Будьте добры, grand maman, разрешите один раз садануть в воздух». — «Пожайлуста, — говорит она, — саданите, только чтобы мальчики не обижались».
Какие уж там взрывы!
— Волохов, запрягай, еду.
Через час я стоял у открытого окна вагона и смотрел на звезды. Поезд был четвертого сорта, сесть было негде.
Не удрал ли я с позором из Куряжа, не испугался ли собственных запасов динамита? Надо было себя успокоить. Динамит — вещь опасная, и зачем с ним носиться, когда есть на свете мои замечательные горьковцы? Через четыре часа я оставлю душный, гразный чужой вагон и буду в их изысканном обществе.
В колонию я приехал на извозчике, когда солнце давно уже сожалело, что у него нет радиатора. Колонисты сбежались ко мне со всех сторон. Это колонисты или эманация радия? Даже Галатенко, раньше категорически отрицавший бег как способ передвижения, теперь выглянул из дверей кузницы и вдруг затопал по дорожке, потрясая землю и напоминая одного из боевых слонов царя Дария Гистаспа. В общий гам приветствий, удивлений и нетерпеливых вопросов и он внес свою долю:
— Как там оно, помогает чи не помогает, Антон Семенович?
Откуда у тебя, Галатенко, такая мужественная, открытая улыбка, где ты достал тот хорошенький мускул, который так грациозно морщит твое нижнее веко, чем ты смазал глаза — брильянтином, китайским лаком или ключевой чистой водой? И хоть медленно еще поворачиваетсяч твой тяжелый язык, но ведь он выражает эмоцию. Черт возьми, эмоцию!
— Почему вы такие нарядные, что у вас, бал? — спросил я хлопцев.
— Ого! — ответил Лапоть. — Настоящий бал! Сегодня мы первый день не работаем, а вечером — «Блоха» — последний спектакль, и будем с граками прощаться… Нет, вы скажите, как там дела?
В новых трусиках и в новых бархатных тюбетейках, специально изготовленных, чтобы поразить куряжан, колонисты пахли праздником. По колонии метались шестые сводные, подготавливая спектакль. В спальнях, в школе, в мастерских, в клубных помещениях по углам стояли забитые ящики, завернутые в рогожи вещи, лежали стопки матрацев и груды узлов. Везде было подметено и помыто, как и полагается для праздника. В моей квартире царил одиннадцатый отряд во главе с Шуркой Жевелием. Бабушка тоже сидела на чемоданах: только кровать-раскладушку пацаны великодушно оставили ей, и Шурка гордился этим великодушием:
— Бабушке нельзя так, как нам. Вы видели? Хлопцы сейчас все на току спят, — сено… даже лучше, чем на кроватях. А девчата — на возах. Так вы смотрите: Нестеренко этот вчера только хозяином стал, сегодня уже заедается — жалко ему сена. Смотрите, мы ему дали целую колонию, а он за сеном жалеет. А мы бабушку разве плохо упаковали, а? Как вы скажете, бабушка?
Бабушка покорно улыбается пацанам, но у нее есть пункты расхождения с ними:
— Упаковали хорошо, а где ваш завкол спать будет?
— Есть, — кричит Шурка. — В нашем отряде, в одиннадцатом, самое лучшее сено, пырей. Даже Эдуард Николаевич ругался, говорит: такое сено, разве можно спать? А мы спали, а после того Молодцу давали — лопает хиба ж так! Мы уложим, вы не беспокойтесь!
Значительная часть колонистов расположилась в квартирах воспитателей, изображая из себя целые опекунско-упаковочные организации. В комнате Лидочки штаб Коваля и Лаптя. Коваль, желтый от злости и утомления, сидит на подоконнике, размахивает кулаком и ругает железнодорожников:
— Чиновники, бюрократы! Акакии! Им говорю: дети, так не верят. Что, говорю, тебе метрики представить? Так наши сроду метрик не видели. Ну, что ты ему скажешь, когда он, чтоб ему, ничего не понимает? Говорит: при одном взрослом полагается один ребенок, бесплатно, а если только ребенки… Я ему, проклятому, толкую: какие ребенки, какие ребенки, черт тебя нянчил, — трудовая колония, и потом: вагоны ж товарные… Как пень! Щелкает, щелкает: погрузка, простой, аренда… Накопал каких-то правил: если кони да если домашняя мебель — такая плата, а если посевкомпания — другая. Какая, говорю, домашняя мебель? Что это тебе, мещане какие-нибудь перебираются, какая домашняя мебель?.. Такие нахальные, понимаешь, чинуши, до того нахальные! Сидят себе, дрянь, волынит: мы не знаем никаких мещан-крестьян, мы знаем пассажиров или грузоотправителей. Я ему — классовый разрез, а он мне прямо в глаза: раз есть сборник тарифов, классовой разрез не имеет значения.
Лапоть пропускает мимо ушей и трагическое повествование Коваля о железнодорожниках, и грустные мои рассказы о Куряже и все сворачивает на веселые местные темы, как будто нет никакого Куряжа, как будто ему не придется через несколько дней возглавлять совет командиров этой запущенной страны. Меня начинает печалить его легкомыслие, но и моя печаль разбивается вдребезги его искрящей выдумкой. Я вместе со всеми хохочу и тоже забываю о Куряже. Сейчас, на свободе от текущих забот, вырос и расцвел оригинальный талант Лаптя. Он замечательный коллекционер; возле него всегда вертятся, в него влюблены, ему верят и поклоняются дураки, чудаки, чудаки, одержимые, психические и из-за угла мешком прибытие. Лапоть умеет сортировать их, раскладывать по коробочкам, лелеять и перебирать на ладони. В руках они играют тончайшими оттенками красоты и кажутся интереснейшими экземплярами человеческой природы.
Бледному, молчаливо-растерянному Густоивану он говорит прочувствованно:
— Да… там церковь посреди двора. Зачем нам нужен чужой дьякон? Ты будешь дьяконом.
Густоиван шевелит нежно-розовыми губами. Еще до колонии кто-то подсыпал в его жидкую душу лошадиную порцию опиума, и с тех пор он никак не может откашляться. Он молится по вечерам в темных углах спален, и шутки колонистов принимает как сладкие страдания. Колесник Козырь не так доверчив:
— Зачем вы так говорите, товарищ Лапоть, господи прости? Как может Густоиван быть дьяконом, если на него духовной благодати не возлил господь?
Лапоть задирает мягкий веснушчатый нос: