Педагогическая поэма - Макаренко Антон Семенович. Страница 114

— Подумаешь, важность какая — благодать! Наденем на него эту самую хламиду, ого! Такой дьякон будет!

— Благодать нужна, — музыкально-нежным тенором убеждает Козырь. — Владыка должен руки возложить.

Лапоть присаживается на корточки перед Козырем и пристально моргает на него голыми припухшими веками:

— Ты пойми, дед: владыка — значит «владеет», власть, значит… Так?

— Владыка имеет власть…

— А совет командиров, как ты думаешь? Если совет командиров руки возложит, это я понимаю!

— Совет командиров, голубчик мой, не может, нет у него благодати, — склоняет голову на плечо умиленный разговором Козырь.

Но Лапоть укладывает руки на колени Козыря и задушевно-благостно уверяет его:

— Может, Козырь, может! Совет командиров может такую благодать выпустить, что твой владыка будет только мекать!

Старый добрый Козырь внимательно слушает влезающий в душу говорок Лаптя и очень близок к уступке. Что ему дали владыка и все святые угодники? Ничего не дали. А совет командиров возлил на Козыря реальную, хорошую благодать: он защитил его от жены, дал светлую, чистую комнату, в комнате кровать, ноги Козыря обул в крепкие, ладные сапоги, сшитые первым отрядом Гуда. Может быть, в раю, когда умрет старый Козырь, есть еще надежда получить какую-нибудь компенсацию от господа бога, но в земной жизни Козыря совет командиров абсолютно незаменим.

— Лапоть, ты тут? — заглядывает в окно угрюмая рожа Галатенко.

— Ага. А что такое? — отрывается Лапоть от благодатной темы.

Галатенко не спеша пристраивается к подоконнику и показывает Лаптю полную чашу гнева, от которого подымается медленный клубящийся пар человеческого страдания. Большие серые глаза Галатенко блестят тяжелой, густой слезой.

— Ты скажи ему, Лапоть, ты скажи… а то я могу ему морду набить…

— Кому?

— Таранцю.

Галатенко узнает меня в комнате и улыбается, вытирая слезы.

— Что случилось, Галатенко?

— Разве он имеет право? Он думает, как он командир четвертого, что ж с того? Ему сказали — зробыть станок для Молодця, а он говорит: и для Молодця зробыть, и для Галатенко.

— Кому говорит?

— Да столярам своим, хлопцям.

— Ну?

— То ж станок для Молодця, чтоб из вагона не выскочил, а они поймали меня и мерку снимают, а Таранец каже: для Молодця с левой стороны, а для Галатенко — с правой.

— Что это?

— Та станок же.

Лапоть задумчиво чешет за ухом, а Галатенко терпеливо-пристально ждет, какое решение вынесет Лапоть.

— Да неужели ты выскочишь из вагона? Не может быть!

Галатенко за окном что-то выделывает ногами и сам на свои ноги оглядывается:

— Та чего ж я выскочу? Куда ж я буду выскакуваты? А он говорит: сделайте крепкий станок, а то он вагон разнесет.

— Кто?

— Та я ж…

— А ты не разнесешь?

— Та хиба я буду… там… в самом деле…

— Таранец тебя очень сильным считает. Ты не обижайся.

— Что я сильный, так это другое дело… А станок тут не при чем.

Лапоть прыгает через окно и деловито спешит к столярной, за ним бредет Галатенко.

В коллекции Лаптя и Аркадий Ужиков. Лапоть считает Аркадия чрезвычайно редким экземпляром и рассказывает о нем с искренним жаром:

— Такого, как Аркадий, за всю жизнь разве одного можно увидеть. Он от меня дальше десяти шагов не отходит, боится хлопцев. И спит рядом и обедает.

— Любит тебя?

— Ого! А только у меня были деньги, на веревки дал Коваль, так спер…

Лапоть вдруг громко хохочет и спрашивает сидящего на ящике Аркадия:

— Расскажи, чудак, где ты их прятал?

Аркадий отвечает безжизненно-равнодушно, не меняя позы, не смущаясь:

— Спрятал в твоих старых штанах.

— А дальше что было?

— А потом ты нашел.

— Не нашел, дружок, а поймал на месте преступления. Так?

— Поймал.

Испачканные глаза Аркадия не отрываются от лица Лаптя, но это не человеческие глаза, это плохого сорта мертвые, стеклянные приспособления.

— Он и у вас может украсть, Антон Семенович. Честное слово, может! Можешь?

Ужиков молчит.

— Может! — с увлечением говорит Лапоть, и Ужиков так же равнодушно следит за его выразительным жестом.

Ходит за Лаптем и Ниценко. У него тонкая, длинная шея с кадыком и маленькая голова, сидящая на плечах с глупой гордостью верблюда. Лапоть о нем говорит:

— Из этого дурака можно всяких вещей наделать: оглобли, ложки, корыта, лопаты. А он воображает, что он уркаган!

Я доволен, что вся эта компания тянется к Лаптю. Благодаря этому мне легче выделить ее из общего строя горьковцев. Неутомимые сентенции Лаптя поливают эту группу как будто дезинфекцией, и от этого у меня усиливается впечатление дельного порядка и собранности колонии. А это впечатление сейчас у меня яркое, и почему-то оно кажется еще и новым.

Все колонисты спросили меня, как дела в Куряже, но в то же время я вижу, что на самом деле спрашивали они только из вежливости, как обычно спрашивают при встрече: «Как поживаете?» Живой интерес к Куряжу в каких-то дальних закоулках нашего коллектива присох и затерялся. Доминируют иные живые темы и переживания: вагоны, станки для Молодца и Галатенко, брошенные на заботу колонистов полные вещей воспитательские квартиры, ночевки на сене, «Блоха», скаредность Нестеренко, узлы, ящики, подводы, новые бархатные тюбетейки, грустные личики Марусь, Наталок и Татьян с Гончаровки, — свеженькие побеги любви, приговоренные к консервации. На поверхности коллектива ходят анекдоты и шутки, переливается смех и потрескивает дружеское нехитрое зубоскальство. Вот так же точно по зрелому пшеничному полю ходят волны, и издали оно кажется легкомысленным и игривым. А на самом деле в каждом колосе спокойно грезят силы, колос мирно пошатывается под ласковым ветром, ни одна легкая пылинка с него не упадет, и нет в нем никакой тревоги. И как не нужно колосу заботиться о молотьбе, так не нужно колонистам беспокоиться о Куряже. И молотьба придет в свое время, и в Куряже в свое время будет работа.

По теплым дорожкам колонии с замедленной грацией ступают босые ноги колонистов, и стянутые узким поясом талии чуть-чуть колеблются в покое. Глаза их улыбаются мне спокойно, и губы еле вздрагивают в приветном салюте друга. В парке, в саду, на грустных, покидаемых скамейках, на травке, над рекой расположились группки; бывалые пацаны рассказывают о прошлом: о матери, о тачанках, о степных и лесных отрядах. Над ними притихшие кроны деревьев, полеты пчел, запахи «снежных королев» и белой акации.

В неловком смущении я начинаю различать идиллию. В голову лезут иронические образы пастушков, зефиров, любви. Но, честное слово, жизнь способна шутить, и шутит иногда нахально. Под кустом сирени сидит курносый сморщенный пацан, именуемый «Мопсик», и наигрывает на сопилке. Не сопилка это, а свирель, конечно, а может быть, флейта, а у Мопсика ехидная мордочка маленького фавна. А на берегу луга девчата плетут венки, и Наташа Петренко в васильковом венчике трогает меня до слез сказочной прелестью. А из-за пушистой стеночки бузины выходит на дорожку Пан, улыбается вздрагивающим седым усом и щурит светло-синие глубокие очи:

— А я тебя шукав, шукав! Говорили, ты будто в город ездив. Ну что, уговорив этих паразитов? Дитлахам ехать нужно, придумали, адиоты, знущаться…

— Слушай, Калина Иванович, — говорю я, — пока здесь хлопцы, лучше будет тебе переехать в город к сыну. А то уедем, тебе будет труднее это сделать.

Калина Иванович роется в широких карманах пиджака, ищет трубку:

— Первым я сюда приехал, последним уеду. Граки меня сюда привезли, граки и вывезут, паразиты. Я уже и договорился с этим самым Мусием. А перевозить меня пустяковое дело. Ты читав, наверное, в книжках, сколько мир стоит? Так сколько за это время таких старых дураков перевозили и ни одного не потеряли. Перевезут, хэ-хэ…

Мы идем с Калиной Ивановичем по аллейке. Он пыхает трубкой и щурится на верхушки кустов, на блестящую заводь Коломака, на девушек в венках и на Мопсика с сопилкой.