Мир и хохот - Мамлеев Юрий Витальевич. Страница 50
Гробнов действительно был в Петербурге, в своем родном городе. Последнее время Владимир Петрович чувствовал, что пора, пора, пора…
Тайные манускрипты, о которых никто не знал, даже самые близкие друзья, лежали рядом, в его спальне, точно он повенчался с этими древними неведомыми символами, открывающими путь…
Но главное происходило не в книгах, пусть и неведомых, а в его сознании. Его практика была чудовищна, невероятно-огромна по своей задаче. О ней никто не знал, кроме его учителя.
Гробнов был абсолютно уверен, что не только в этом мире, но и вообще во всем этом Творении — он неуместен. Неуместен в принципе и тотально.
Что привело его к столь радикальному выводу? Его душа была настолько огромна, что ювелирно точный ответ на такой вопрос невозможен. Он полагал, что не только его земная жизнь, но и предшествующие его существования были нелепостью, страшной больной химерой — и ничего более. Но это еще только четверть беды, с этим можно было бы смириться и жить нелепо и больно до конца всех времен. Три четверти падало на то, что не имело непосредственного отношения к его пребыванию здесь — и суть состояла в том, что ему было просто не по себе быть в этом Творении. Радикально не по себе, до такой степени, что он грезил о так называемом метафизическом самоубийстве, хотя на самом деле это никаким самоубийством не пахло, а являло собой прощание со своей душою и полнейший уход в Первоначало, вплоть до принципиально нового Творения. Это было пассивное Освобождение, бесконечно-неописуемый Покой, без сновидений, Покой в Океане до нового пробуждения, полный расчет с предыдущим.
Но именно на это новое пробуждение, а вовсе не на странный Покой, Гробнов и уповал.
Поэтому вся его практика, чтение тайных манускриптов и были рассчитаны на такой исход. Все остальное, даже Институт исчезновения, оказывалось маской.
Между тем Лена, пораженная встречей с Царевым, сама не зная почему, позвонила в Питер Гробнову и еще одному близкому ей духовно человеку о том, что, видимо, Царев едет в Питер, она видела его на Ленинградском вокзале…
Гробнов, который много слышал о Цареве в Москве, но не встречался с ним, отнесся к этой новости с некоторым интересом, но в целом равнодушно. Питерский же приятель Лены — запил.
Интуиция Лену не подвела: Царев действительно приехал в Петербург.
В один хмурый питерский день Гробнов вернулся домой из Института исчезновения (И И. — как он его называл) в довольно мрачном сосредоточении. Чего-то не хватало в его глобальных планах. Предаваясь медитации, он вдруг взглянул на часы. В это время раздался звонок в дверь. Он открыл. Перед ним стоял человек, высокий, худой, с непомерными глазами. Гробнов взглянул на его лицо и оцепенел. Интуиция Владимира Петровича сработала четко, и ритм сердца стал холодным как лед. И тогда на лице незнакомца появилась улыбка, жуткая, еле заметная, но предназначение ее проникло во все существо Гробнова. Это была даже не улыбка, а немыслимый сигнал из какого-то неизмеримого далека.
— Вы все поняли? — тихо спросил незнакомец. —Да.
— И до свидания тогда.
Гробнов захлопнул дверь в холодном мраке, обливаясь непонятной, безумной, всеторжествующей радостью. «Наконец-то, наконец-то! — мелькнуло в уме Гробнова. — Это не только сигнал, но в его улыбке заложено все, чего мне недоставало. Это было послание мне. Его лицо и, главное, погруженная в тайну улыбка, ее смысл, сейчас понятный мне. Теперь — все, все сказано, все расставлено по местам. У меня есть Хранитель для такого путешествия и исчезновения в непостижимом Первоначале. Исчезновения, но не до конца… Пусть все остальное во мне сгорит, погибнет… Кроме зерна, спящего целую вечность зерна… Пора, пора начинать великий уход. Все подготовлено».
Царев покинул квартиру Гробнова и будто невидимо бродил по туманному Питеру, то исчезая в его туманах, то появляясь опять. Великий город как будто нянчил своего гения — Царев был родом оттуда, — не желая отпускать его в неведомые измерения…
Ровно через месяц Гробнов ушел из этого Творения. Во всяком случае, он был убежден в этом. Ушел, потому что свое присутствие тут он считал неуместным.
А в тайной Москве по-прежнему лилась иная жизнь. На краю Москвы в один из нежно-загадочных дней дремал около пня Степанушка. На пне сидел Данила. Это было как в том месте, когда в начале лета они познакомились необычным образом. Тот же лесок, та же полутьма там, рядом с женственным светом, пробивающимся сквозь листву.
Степан дремал по-своему, упиваясь изгибами своего сознания и в то же время умудряясь внимательно слушать своего Данилу.
Тот говорил и себе, и Степану:
— Я в просторы около черной дыры не пойду пока, Степан. Зимовать буду в Москве. Потянуло меня что-то на изыск. Статьи о древних тайнах, к примеру, теперь у меня многие журналы берут. Надо, надо дать о них понятие. Люди здесь, я обнаружил, хорошие, особенные. Это меня твои Лена и Алла в потаенную московскую жизнь затянули. Жить можно и здесь по-нашему.
— А квартира есть тут? — вдруг сквозь дрему спросил заботливый о друге Степан. — А то у меня угол-то есть. Меня и Лена с Сергеем, и все их друзья, все они, опекают, и рисую я временами от избытка. Они и тебе помогут.
Данила расхохотался от таких речей Степана.
— Спасибо, Степан. Обо мне беспокоиться нечего. А от квартиры я не отказывался никогда. А во время путешествий, сестра у меня есть, она за всем следила…
— Это хорошо, если сестра, а у меня сестры нет, одно облачко.
И Степан посмотрел в небо. Там было облачко, и он запел. И своим уходящим умом он погрузился в созерцание.
— Свое сознание-то видишь? — ухмыльнулся Данила.
— А чего мне, кроме него, родимого, видеть? — словно проснулся Степан.
— Но провалы, провалы нужны, туда, туда, в бездну, в незнаемое никому… — чуть не выкрикнул Данила.
— Куда ж я без провалов и бездн денусь? Без них мне жизни нет.
Помолчали. Когда Степан вышел из себя и глянул одним глазом на Данилу, Лесомин предложил пивка. Выпили по-российски. Закусили.
— Я так думаю, Даниил, — тихо заговорил Степан, и глаза его сделались такими большими, будто заняли все лицо. — Вот некоторые из наших уходят, улетают Бог весть куда, в тот свет, к примеру, по отношению к нашему этому свету. Далеко уходят, одним словом. А зачем далеко идтить? Здесь ведь так хорошо, у нас в Рассее, Москва велика, а мы же с тобой и Рассею тайную обживали в свое время как следует.
Даниил выпил и склонил почему-то голову.
— Ты прав, конечно, но мы им не судьи. Пускай летят себе с Богом. А у нас здесь большие дела назревают. Все будет меняться, и наше тайное и великое выйдет наружу. Потому я и решил раскрывать то, что скрыто, просвещать, кто вместит.
Помолчал, а затем прошептал почти:
— Нам, Степанушка, вместе здесь надо быть, со всеми дружками нашими, пока потаенными. И не побоюсь сказать, зреет что-то, зреет. А если на то будет согласие, то такое произойдет. У нас люди совершенно лихие по уму…
И оба они вздохнули, выпили и побрели к автобусной остановке. В автобусе Данила толкнул Степанушку в плечо:
— Ты посмотри, Степан, в глаза мальчика напротив. Неужель не видишь…
Степан ахнул, взглянув. А он, вообще-то говоря, редко ахал, и то только когда глядел внутрь себя.
Наконец сошли на остановке. Степан помахал рукой: «Я месяцок подремлю, Данила, а потом заведусь. План есть». Даниле же надо было съездить в Петербург всего на один день. Чтобы заглянуть там к своему другу одному, по поводу манускрипта. Решил он его добыть и перевести: Данила Юрьевич, одним словом, входил в изощренно-интеллектуальную жизнь потаенной России.
На следующий день он уже оказался в Питере. Манускрипт был представлен и скопирован. Но прежде, чем возвращаться в Москву, Данила внезапно решил посетить наугад Ургуева, Загадочного.
Дикая, темная питерская подворотня, родимый хлам, крысы, кошки, длинный коридор, и он позвонил, постучал, и… да, да, сам Ургуев впустил его к себе. Те же обшарпанно-мистические комнатушки и странно-меняющиеся глаза Ургуева. Но внезапно его взгляд застыл. Они сидели друг против друга за столом. Данила не знал, что сказать. Ему показалось, что Ургуев вот-вот пропадет, а потом окажется где-то сбоку, за окном. Но Ургуев, не сводя неподвижно-застывшего взгляда со стула, на котором сидел Данила, вдруг громко заговорил. Так по-особому громко, что Данила чувствовал, что звук идет со всех сторон. Тем не менее слова были ясные: