Минерва - Манн Генрих. Страница 9

— Вы все еще не успокоились?

— Беспокоит меня то, что я вас слишком часто рисую. Вы не простая картина, как леди Олимпия. Ах, с той покончишь одним холстом на вечные времена! Но вы, герцогиня, вы кажетесь мне одной из моих грез. Повторяю, вы тревожите меня всякий раз по-новому. Я никогда не вижу вас в окончательной форме.

Они должны были расстаться.

— Тем не менее я надеюсь, что вы только картина, — успел он еще заметить.

— Я тоже, — ответила она.

Когда они опять столкнулись, он объявил:

— Я люблю только там, где мало вижу и где для меня нет искусства. Мое искусство должно быть сильным, строгим, безличным и независимым от мягких чувств. Любовь… рассказать вам, где я любил больше всего?

— Расскажите.

— Я рисовал где-то в России охотничьи картины и каждое утро по дороге к павильону, который служил мне мастерской, проходил мимо огороженного куска парка. Хвойные деревья и кусты были плотно охвачены серой стеной, точно большой букет. Темная аллея вела к бассейну, где ежедневно двигалась белая фигура. Я видел только полоску белого лица и легкие движения нежных членов. И каждый раз я долго стоял, охватив пальцами прутья решетки, и вглядывался в суживающуюся перспективу, в поисках за душой парка, как я называл это существо. Она бродила вокруг бассейна, а я чувствовал это так, как будто она тщетно кружила вокруг моей души. Так я больше не любил.

— Этого вы, значит, не нарисовали?

— Это было только чувство. Это не было картиной — как вы, герцогиня.

Они низко поклонились друг другу; танец был окончен. Герцогиня отошла.

— Ну, что, моя крошка, — спросила леди Олимпия одиноко стоявшего художника. — Вы укрощены?

— В данный момент меньше, чем раньше, — объявил он. — Я горячо сожалею.

Она взяла руку Мортейля и опять приказала подать свою гондолу.

Якобус, опустив голову, бродил по залам и размышлял:

— Зачем я рассказал ей, что женат? При первом ближайшем случае я уверю ее, что это была ошибка и что я разведусь. Она скажет, — о, я знаю ее, — что так и следует. Женщина будто бы вредит моему искусству, я принадлежу всецело своему искусству. А так как оно принадлежит ей… Да, я исполню ее желание — и желание другой тоже, которая так невежливо ловит меня на моем теле в тот момент, когда мне кажется, что я больше всего — душа, и когда я думаю о душе в парке. Ах! Рука, которую она подала мне в танце! Леди Олимпия чересчур уж гордится властью своего тела, но в известную минуту я все-таки сознаюсь ей, как я нарисовал бы ее руку: в тот момент, когда она гладит темную голову мальчика, который дрожит и задыхается под ее ленивой лаской, или когда она разбрасывает по удушливому ветру растерзанные лепестки темной розы… А где я вижу руку герцогини? На украшенной фигурами выпуклости драгоценной вазы. Она скользит вдоль их профилей. Менада шатается в упоении, нимфа смеется, и отблеск их вечной красы падает на смертную руку.

Никто не видел, как Проперция покинула дом Наконец, герцогиня нашла ее в искусственном саду над лагуной. Она стояла, высоко подняв руки и держась ими за высокую, темную, блестящую решетку. Это имело такой вид, будто она напрасно трясла ее и повисла утратившими мужество руками на широких сплетающихся железных ветвях, между синими кедровыми шишками и лилиями с желтыми, неподвижными стеблями, под чарами белого грифа на верхушке.

Герцогиня дотронулась до ее плеча и повела ее обратно через ряд укромных комнаток к другому концу дома. В канале, под мостом и между столбами, окрашенными в черный и синий цвет, стояли гондолы; на каждой была герцогская корона. Они вошли в одну из гондол, и она без шума скользнула по зеркальной глади. Последние праздничные огни гасли в черной воде. Тяжело надвигались темные дворцы; ослепительно сверкали в лунном свете балконы. Вслед им с арок порталов смотрели каменные маски; усталые, истертые ступени спускались к воде. У фасадов над печальными волнами висели покинутые каменные скамьи. Потемневшие мраморные плиты мрачно блестели, а из железных квадратов окон посылала им привет рука молчания. По обширной белой площади бесшумно скакал медный всадник. Грозя через плечо сверкающим лицом, ужасный и прекрасный, он был великим переживанием этой ночи: она стояла на коленях перед ним.

Дикий лавр, резко блестя, шелестел на выветривающихся стенах, вокруг гербов и каменных изваяний. Перед ними маленькие львы прижимались мордами к лапам. Герцогиня думала:

— Искусство охраняется силой. Искусство не погибнет никогда.

Но Проперция вдруг выпрямилась. Она сидела в тени; ее лицо казалось бледным, расплывающимся пятном на черном сукне.

— У меня такое чувство, как будто я уже умерла, — сказала она. — Я не могу больше работать. Он убивает меня. И при этом он хочет меня, я знаю это. Но он не берет того, чего хочет, потому что он стыдится природы. Он так искусственен, а я нет. О, если бы у моей любви было отравленное жало, чтобы возбуждать его! Если бы я была бессердечной и сладострастной авантюристкой или своевольной, властолюбивой девушкой, которая не любит его! Но у меня есть только моя простая страсть, и она пожирает себя самое. Я изучала анатомию и знаю, что после смерти желудок часто пожирает самого себя. Такова и моя страсть, потому что он не дает ей никакой другой пищи, — и у меня такое чувство, как будто я уже умерла.

Герцогиня ничего не ответила, она думала:

«Проперция смешна и величественна. Как она могла так напугать меня? Да, ее горячее дыхание донеслось ко мне из зала Венеры вместе с дыханием других и гнало меня перед собой, испуганную и слабую. Страсть Проперции, Клелии, Якобуса, Мортейля и леди Олимпии окутала меня всю, точно горячий, красный плащ. Каждый раз, как я хотела его сбросить с себя, изуродованная, влажная и дрожащая рука Зибелинда сжимала его крепче. Я была слаба. Зачем я спросила Якобуса, любит ли он меня… Теперь я намекнула бы ему, что пора начать расписывать кабинеты.

Этой Проперции мне уже нечего говорить ничего подобного. Я чувствую, она отошла от всего. Но я перестаю жалеть ее, я катаюсь с ней и с удивлением смотрю на нее. Я слишком много металась между людьми, хитростями, грезами, низостями. Теперь я отдыхаю и смотрю. Грозное величие Коллеоне или гибнущее Проперции, — какое зрелище более блестяще? Души так же величавы, как и произведения искусства, и я сама, в конце концов, зрелище для себя. Разве иначе я не погибла бы так же, как и она? Все, что хочет одолеть меня, я побеждаю игрой. Жажда свободы и величия овладела мной: я играла Диану, даже не зная этого. Теперь я Минерва, говорят они. Кто знает, не играю ли я Минерву, потому что борюсь с лихорадкой искусства? Так на своем детском острове я играла сладостные образы старых поэм и прислушивалась к эху голоса Хлои, звавшей Дафниса».

Удары весел гулко раздавались под мостами. Их стройные арки были переброшены через узкую водяную дорожку, и кусты кивали с одного берега на другой. Они кивали через окутанные синевато-зеленой тенью стены садов, лежавших в синевато-зеленом свете, между крутыми, узкими дворцами, залитыми синевато-зеленым сиянием; со своими неподвижными верхушками, на которых не пели птицы, они, казалось, прислушивались к фонтанам, которые не журчали. Издали, из отдаленных каналов, где неведомые гондолы совершали свой темный путь, счастливый или печальный, донесся голос гондольера. Проперция прислушалась с безумным взглядом. «Там плывут они, — думала она, — Морис и женщина, которую он любит сегодня. Они лежат в объятиях друг друга… Лучше бы я видела его мертвым!»

Сады сменились каменными ящиками вышиной с башню, почерневшими от угля и покрытыми плесенью. Высоко наверху были маленькие отверстия вместо окон, двери были без парапета. Вода, в которой отражались их огни, была покрыта блестящим, в пестрых пятнах, маслянистым налетом. В кабаках хрипло кричали пьяницы, и визжали девушки. В шуме прокатился, точно маленькая, влажная жемчужина, звук гитары. Из одного окна высунулась, глядя на звезды, женщина с обнаженной грудью. Проперция сказала: