Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий Борисович. Страница 31
Здесь, тут, там стало раздаваться:
— Вы знаете, мистер Абрамсон, что я вам скажу? Великий Качалов тоже из наших.
Или:
— Ой, мистер Шапиро, вы что думаете? Вы думаете, что знаменитый Качалов гой? Дуля с маком! Он Швырубович. Да-с, Швы-ру-бович!
— Боже мой! Ой, Боже мой!
Или:
— Как, вы этого не знаете, мистер Коган? Вы не знаете, что этот гениальный артист Качалов экс нострис?
— Подождите, подождите, мистер Гуревич! Ведь он же Василий Иванович.
— Ах, молодой человек, сразу видно, что у вас еще молочко на губах не высохло! Это же было при Николае Втором, чтоб ему в гробу крутиться! В то черное время, скажу вам, очень многие перевертывались. Да, представьте себе! Перевертывались из Соломона Абрамовича в Василия Ивановича. Так было немножечко полегче жить. В особенности артисту.
И пошло, и пошло.
Через несколько дней некто скептический мистер Лившиц захотел с абсолютной точностью в этом удостовериться.
Он сказал мистеру Соловейчику:
— Попробуем позвонить по телефону его супруге.
Оказывается, и в Нью-Йорке не всегда хорошо работают телефоны.
— Простите, пожалуйста, значит, со мной разговаривает супруга Василия Ивановича? — не слишком разборчиво спросил скептик.
— Да.
— Будьте так ласковы: не откажите мне в маленькой любезности. Это говорит Лившиц из магазина «Самое красивое в мире готовое платье». А кто же был папаша Василия Ивановича?
— Отец Василия Ивановича был духовного звания, — сухо отозвалась Нина Николаевна.
В телефоне хрипело, сипело:
— Что? Духовного звания? Раввин? Он был раввин?
— Нет! — ответила Нина Николаевна голосом, дребезжащим от удивления и взволнованности. — Он был протоиерей.
— Как? Кем?
— Он был протоиереем, — повторила Нина Николаевна еще более нервно.
— Ах, просто евреем! — обрадовался мистер Лившиц.
У Нины Николаевны холодный пот выступил на лбу.
— Я, мистер Лившиц, сказала…
Телефон еще две-три секунды похрипел, посипел и перестал работать.
А через неделю нью-йоркские Абрамсоны, Шапиро, Коганы, Соловейчики и Лившицы устроили грандиозный банкет «гениальному артисту Качалову, сыну самого простого еврея, вероятно, из Житомира».
Василий Иванович с необычайной сердечностью рассказывал об этом пиршестве с фаршированными щуками, цимесом и пейсаховкой, где были исключительно «все свои»:
— Очень было приятно. Весело. Душевно. Сердечно. Очень, очень.
Вслед за этим и Пыжова выдала свой рассказик. Она ездила за границу с Художественным театром. Вот он.
На сцене репетировал Леонидов.
— Мочалов! — с отроческим преклонением пробурчал Константин Сергеевич.
Он сидел в пустынном зрительном зале, но не за режиссерским столиком с потушенной лампой, а в шестом или седьмом ряду партера.
— Что вы сказали? — переспросила Литовцева, обосновавшаяся по левую руку от него со своими тетрадями, карандашами, вечным пером, лорнетом, биноклем и футлярами всякого рода. — Вы что-то сказали, Константин Сергеевич?
— Тс-с-с-с-с!..
Он внимал Леонидову, чуть приоткрыв рот и светясь прищуренными глазами.
— Мочалов!
— Что?
— Мочалов! — повторил Станиславский.
Он был похож на восторженно-счастливого девятиклассника с галерки, который сам собирается в ближайшее время стать гениальным артистом.
В перерыве Литовцева, прихрамывая, подбежала к Леонидову.
— Вы сегодня очень хорошо репетировали, — сообщила она, дергая правым плечиком. — Константин Сергеевич все время говорил: «Мочалов! Мочалов!»
Посапывающий Леонидов посмотрел на нее взглядом интеллигентного быка и не без едкости произнес с гнусавинкой:
— «Мочалов! Мочалов! «… а играет-то у нас все Качалов.
Впрочем, и сам Станиславский любил посетовать:
— В Художественном театре Качалов все мои роли играет. Из-за него карьера моя тут погибла!
Как-то я зашел к Качаловым среди дня. Был май. Прелестный май. Всю недлинную дорогу от Богословского до Брюсовского (Качаловы переехали на новую квартиру) у меня вертелось в мозгу и на языке:
Строчка принадлежала одному из самых знаменитых и самых глупых поэтов начала века. Таким он мне уже представлялся и в отроческие годы. Оказывается, в этом мнении я не расходился с Буниным. «У Бальмонта в голове, — сетовал он, — вместо мозгов хризантемы распустились».
Очень обидно и оскорбительно, что даже дураки пишут хорошие строчки, строфы, а изредка и целые стишки.
Мои дорогие коллеги-стихотворцы, вероятно, сродни птичкам-певуньям.
На входной двери московской квартиры знаменитого автора, явившегося в мир, «чтоб видеть Солнце», сияла, как у зубного врача, медная дощечка. На ней крупными буквами было выгравировано:
А вот Маяковский в военкомате на вопрос писаря «Кто вы будете по профессии?», замявшись, ответил:
— Художник.
Выговорить «поэт» ему, очевидно, не позволил пристойный вкус.
Какая же это профессия — поэт?
Дверь мне открыла Литовцева.
— Не вовремя. Толя, не вовремя!
— Да ну?… Ты, значит, Ниночка, как водится, суетишься.
— Что?
— А Васи дома нет?
— До-о-о-ма он, до-о-о-ма.
— Работает?
— Прихорашивается твой Вася. Второй час прихорашивается. Иди уж туда к нему, иди.
У Качалова в кабинете было много книг, картин, рисунков и фотографических карточек, преимущественно людей бессмертных. Все карточки, само собой, были с надписями. Разумеется, очень нежными. Кто же к Василию Ивановичу относился без нежности?
Пахло мыльным кремом, пудрой и крепкими мужскими духами.
— Привет поэту!
— Привет артисту!
— Садись, Анатоль.
— Сижу.
Перед большим стенным зеркалом в строгой Павловской раме Качалов серьезно и сосредоточенно завязывал красно-черный клетчатый галстук.
— Скажи ты мне, всероссийский денди, — озабоченно спросил он, — галстук гнусный? А?
— Да нет. Почему же…
Тем не менее Василий Иванович сорвал его и сердито бросил на диван. Это уж был не первый — сорванный и сердито брошенный.
Протерев тройным одеколоном вспотевшую шею, Качалов снял со спинки кресла другой галстук — черный, с неширокой белой полосой наискось.
— А что скажешь об этом?
— Отличный! — ответил я с полной искренностью.
Качалов умело — одним движением — завязал его и тут же рассвирепел:
— Ч-черт! Да это же не галстук, а какая-то панихида во храме Василия Блаженного.
И крикнул во всю мощь своего качаловского голоса:
— Ни-и-на-а-а!
Запыхавшись, прихрамывая, в кабинет вбежала Литовцева:
— Господи, что ж это такое? Орешь, как маленький, благим матом… чтоб голос себе сорвать. А вечером тебе, Василий Иванович, спектакль играть. Надо ж наконец относиться с ответственностью к своим обязанностям!
— Помилуй, Нина, да когда же я…
— Хватит оправдываться! Хватит! Ты одно и умеешь делать, что оправдываться. Ну, чего тебе? Чего?
— А где, Нина, мой тот… темно-синий… парижский… с пламенем?
— Где, где! Перед носом твоим, вот где!
Темно-синий с пламенем висел на самом видном месте — посреди спинки кресла, являющегося как бы вешалкой для галстуков — изящных французских, строгих английских и кричащих американских.
— Прости, дорогая, это я от волнения. И ступай, ступай. Не суетись, друг мой, не мешайся.
Литовцева, лишившись дара речи, только руками всплеснула на пороге.
Проводив ее взглядом, я полюбопытствовал:
— Ты, Вася, куда собрался-то?
— М-н-да… на свиданье.
— Я так и сообразил.
Он продолжил многозначительным шепотом:
— К Константину Сергеевичу.
— Что?
— Меня, видишь ли, сегодня Станиславский вызывает. К двум с четвертью.