Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий Борисович. Страница 33
— Я дурак, но из вашего общества.
Это, разумеется, была клевета на себя ради острого словца.
Но дураком он все-таки бывал, а хвастуном частенько.
Особенно «хвативши», как говорят актеры.
У Ливанова было всего много: лица, глаз, голоса, тела, рук, ног. Ходил он в красавцах. У Станиславского числился чуть ли не первым кандидатом в великие артисты.
Режиссер Пудовкин собирался с ним ставить «Ромео и Джульетту».
— Борис у меня появится из-за кулис, — фантазировал Пудовкин, — держа за ножку целого жареного гуся. Во время монолога он этого гуся съест. Ромео — человек Возрождения. Человек неуемных страстей. А для неуемных страстей требуется соответствующая пища. Борис, как полагаю, гусем не поперхнется.
— Пожалуй.
У Ливанова имелась своя жизненная философия, стратегия и тактика.
— В гостях, Толя, — поучал он, — Боже тебя упаси садиться под винегрет. Так на нем и погибнешь. Всегда садись, друже, под зернистую икорку или балычок.
Младость! Младость! У нее завидный аппетит.
Донжуанская тактика брать «на душу» или «на хамство» — это тоже его, ливановское. Гениальная тактика! Без поражений. И даже не только — донжуанская. В жизни, бывает, надо покорять и обаять не одних женщин, а, к сожалению, и начальство, которого у нас много. Может быть, даже чересчур много. И оно, как замечено, шибко клюет «на душу» или «на хамство».
Больше всего на свете Ливанов любил разговор о себе.
Как-то за столом я спросил:
— Что это, Боря, ты сегодня такой скучный, мрачный?
— А с чего ему веселиться! — дернула плечиком Нина Николаевна. — Ему ж неинтересно. Говорят-то об искусстве, а не о нем.
Вот случай памятный и отмеченный в летописях Художественного театра.
В одиннадцать часов и три минуты в репетиционной комнате, называвшейся почему-то КО, возле длинного стола, покрытого спокойным зеленовато-серым сукном, только один стул еще не был занят.
Станиславский вторично вынул из жилетного кармана большие золотые часы с крышкой и «засек время», как сказали бы мы теперь.
В репетиционной комнате, похожей на белую больничную палату, стало очень тихо.
Единственный свободный стул должен был занять Ливанов.
— Очевидно, нам придется подождать Бориса Николаевича, — глухо сказал бог, щуря глаза.
Он щурил их по-доброму и по-сердитому. Сейчас сощурил по-сердитому.
Все молчали.
А Нина Николаевна, сидящая по правую руку от бога (одесную, как говорили в МХАТе), нервно задергала плечиками.
Почти все собравшиеся для застольной репетиции уже имели свое собственное место на полочке Истории русского театра. Они хорошо знали это, всегда это помнили и соответственно держались как в жизни, так и в театре.
Улыбался один Качалов. У него было чувства юмора больше, чем у других. Да и к «полочке» относился свысока.
Через длинных-предлинных пять минут бог в третий раз взглянул на свои золотые часы.
Все минуты, часы и дни совершенно одинаковы только в глупой школьной арифметике. А жизнь, как мы знаем, это самая высшая математика. В ней все относительно: и любовь, и дружба, и доброта, и верность, и пространство, и время. Поэтому я и сказал: через длинных-предлинных пять минут.
— Очевидно, нам придется еще подождать Бориса Николаевича, — сказал бог таким тоном, каким он разговаривал в трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».
Константин Сергеевич положил перед собой свои золотые часы, не защелкнув крышку с красивой монограммой.
Стало еще тише.
Только карманные часы тикали громко, как башенные.
Ливанов вбежал в репетиционную через двадцать две минуты. У него вспотели брови и галстук съехал налево.
Все, кроме Качалова, сидели с окаменевшими лицами.
— Простите, Константин Сергеевич! — сказал Ливанов грудным плачущим голосом. — Простите меня.
Бог, сощурясь, взглянул на циферблат с черными стрелками.
— Борис Николаевич, вы изволили опоздать на тридцать минут.
— Простите, пожалуйста, Константин Сергеевич!
— Как это могло случиться?
— Я… проспал, — тем же могучим плачущим голосом ответил Ливанов.
— Что-о?
Неприкрытая наглая откровенность сразила бога.
Литовцева метнула гневный взгляд на Василия Ивановича, потому что он прикусил верхнюю губу, чтобы не прыснуть смехом в такую трагическую минуту.
И… о кошмар! — он еще подмигнул Ливанову.
Растерявшийся бог повторил:
— Что-с?… Проспали?… Репетицию?
Других слов у него не было. Разнородные чувства переполнили голову и сердце. Воцарилась пауза, которая и для Художественного театра являлась необычной.
— Простите меня, пожалуйста, Константин Сергеевич.
— Вам, Борис Николаевич, надлежит просить прощения… вот… у-у-у… Нины Николаевны… у-у-у… Василия Ивановича… у-у-у… Ивана Михайловича… у-у-у… у всех… н-н-да… которых вы заставили ждать… нда-с… ровно тридцать минут… У меня часы Мозера… Вперед не убегают… Извольте-с просить прощения… Извольте-с… По очереди.
Бог широким жестом обвел всю окаменевшую полочку Истории русского театра.
— Простите меня, пожалуйста, Нина Николаевна… — начал Ливанов все тем же плачущим басом. — Простите меня, пожалуйста, Василий Иванович.
Сверкнув через пенсне смеющимися глазами, Качалов с театральной величественностью кивнул головой:
— Бог простит.
— В том-то все и несчастье, что наш бог простит его, — шепнула Литовцева.
— Вот увидишь, простит. Любимчик!
И плечики Нины Николаевны иронически продрожали.
Ливанов продолжал:
— Простите меня, пожалуйста, Иван Михайлович… Простите меня, пожалуйста, Алла Константиновна…
И т. д., и т. д.
— Ну-с, а теперь, Борис Николаевич, прошу занять свое место. Гм, гм. Но сначала поправьте галстук.
— Простите, Константин Сергеевич!
И Ливанов торопливо засунул галстук за жилетку.
Бог спрятал часы в жилетный карман, вытер большим полотняным платком лысину и взволнованно начал репетицию.
Она шла без перерыва три часа.
Выходя через маленькую одностворчатую дверь из репетиционной, Станиславский в полном отчаянии сказал Качалову:
— Какой ужас! Он сегодня великолепно репетировал. Великолепно. После этого! Н-н-да. Художественный театр кончился.
Василий Иванович поднял глаза на бога с некоторым удивлением. Оно было вызвано неожиданностью в сочетании этих фраз, столь противоположных: «Какой ужас…», «Великолепно репетировал…», «Художественный театр кончился».
— Если он мог великолепно репетировать, значит, с него как с гуся вода. Может, и остальные наши молодые артисты гуси? А? — И Станиславский повторил:
— Гуси? А? Тогда Художественный театр кончился.
После этого Качалов, обращаясь к Ливанову, частенько говорил:
— Ну, гусь!
Продолжаю неанекдоты о боге.
От смеха у Дункан порозовели ее маленькие уши. Мне стало завидно. Искреннему легкому смеху всегда завидуешь.
— В чем дело, Изадора? — нетерпеливо спросил я.
Она смеялась на свои мысли.
— Ты вспомнила что-то очень веселое?
— Да!
— Рассказывай.
Дункан закинула переплетенные кисти рук за мягкую шею. Жест обещал что-то лирическое.
— Рассказывай, Изадора. Ну!.. Ну!..
Она полузакрыла веки.
Я уже перенял у Никритиной ее нетерпеливое «ну!». Так это всегда бывает в тесной жизни: сначала перенимают друг у друга словечки, фразы и жесты, а под конец жизни муж и жена делаются до смешного похожи один на другого.
— Это было ранней весной, — начала она в тоне классического рассказчика.
— Точней: на пороге ранней весны. Когда на всех улицах Парижа продают фиалки. Их бывает так много, что кажется, будто Париж, как модистка, надушился дешевенькой «Пармской фиалкой». Эти духи пахнут молодостью и счастьем. Ведь у счастья, так же как и у горя, есть свой запах. Не правда ли?
— Ты поэт, Изадора!
— Конечно. Как всякая актриса. Если она в актрисы определена небом.
— Допустим, что небо этим занимается.