Сын часовщика - Бальцано Марко. Страница 2

Она умерла, не дожив до пятидесяти. Уверен, проживи Телла дольше, она бы сумела держать меня в узде. Я бы не болтался по улицам, а сидел над книгами до вечера. Возможно, ее строгость направила бы меня другой дорогой, и моя жизнь сложилась бы иначе, но как – я даже представить не могу.

Сейчас я о ней почти ничего не помню. Отдельные фразы вроде: «Придет время, и мы будем сажать цветы в солдатские каски». Или: «Душа – это ящик, в котором хранится то, что другие не должны знать». Не знаю, почему эта фраза врезалась мне в память, – ведь до души мне нет никакого дела.

Два

Я надеялся увидеть брата до того, как закроют ее гроб, но в дверях появился только запыхавшийся почтальон, размахивающий телеграммой: «Не успею приехать вовремя. Скорблю вместе с вами. В моем сердце, как и в вашем, она навсегда останется любящей матерью. Поцелуйте ее за меня. Адриано».

Тем же вечером я сел за письменный стол и написал брату письмо, спросив, знает ли он об «этой женщине». Телла мне все раскрыла, ему больше не нужно притворяться. «Ты обязан мне все рассказать, я имею право знать!» Каждое утро я засовывал руку в почтовый ящик, но ответа от Адриано не было. Когда письмо наконец пришло, оно лишь подтвердило, что да, я сын другой женщины, но он не знал даже ее имени. «Отец всегда отрицал это, и мне строго-настрого запретили говорить».

Я написал ему еще три или четыре письма, но он все время повторял одно и то же. Лишь в одном письме он раскрылся. Сказал, что правильно сделал, что уехал, что не скучает по отцу и матери, потому что никогда не делился с ними своими мечтами и мыслями. И по Триесту он тоже не тосковал. «Америка, Маттиа, совсем не то, что Триест… Америка другая… Америка принадлежит тем, кто здесь родился, и тем, кто сюда приплыл, и никто не смеет считать ее только своей». Но я лишь мельком пробегал эти строки – мне не нужны были никакие его слова, если они не могли раскрыть, кто моя мать. Для меня они были пустяками, которые я забывал уже на следующий день.

С часовщиком же нужно было выбрать подходящий момент: я знал его характер и также знал, что единственный способ – это загнать его в угол. Каждый день я ждал удачного случая выудить у него правду, но месяцы шли, а момент так и не наступал. Он был так закрыт и молчалив, что у меня просто не хватало духу заговорить. Я не понимал, то ли он страдает из-за Теллы, то ли это спектакль, чтобы избежать разговора. Я найду свою мать сам, решил я.

По воскресеньям он таскал меня гулять по городу и, словно я был еще ребенком, покупал мне палочку лакрицы, которую я лениво грыз. Никогда он не рассказывал историй, не шутил. Единственное, что его интересовало, – мои школьные оценки. Когда на улице он слышал незнакомые языки и диалекты или видел чужие лица, он затягивался сигарой, ускорял шаг и прислушивался к разговорам. Потом хватал меня за руку и, натянуто улыбаясь, повторял: «Триест принадлежит всем».

Во время этих прогулок, если только мы не шли к морю, я мечтал лишь об одном – вернуться домой и сидеть во дворе. В своем молчаливом одиночестве я находил удовольствие, только мучая насекомых и животных. Разрезал брюхо ящерицам острым камнем, отрывал мухам крылья, поджигал спичками бабочек.

Пока мы жили нашей однообразной жизнью, отцы и сыновья уходили на фронт, и мы двое считали себя счастливчиками – война лишь слегка задела нас. Он, хромающий на одну ногу после несчастного случая, разумеется, избежал призыва, а я, поскольку школа кое-как работала, мог остаться в городе и помогать ему. Ученикам поручали разные задачи: Эрнесто вместе с другими отличниками курировал переписку между призванными на фронт и их семьями; я, как один из самых крепких, носил раненых. Искалеченные тела не производили на меня впечатления, а стоны не трогали. Они были похожи на хриплые всхлипы ящериц.

В день выпускного экзамена стояла жара, у всех рубашки промокли от пота. У меня – нет. Мой пристальный взгляд и сжатые челюсти не давали одноклассникам шутить надо мной, а учителям – придираться. Лишь один осмелился сделать замечание, но я тут же парировал:

– Эту историю я выучил именно так и сомневаюсь, что понял ее неправильно.

Когда последний ученик вышел с экзамена, мы отправились в тратторию на Сан-Джусто есть прошутто и хлебные ньокки. Пили красное вино кувшинами и граппу – рюмками. Одурманенные солнцем, закинув пиджаки на плечи и закатав рукава рубашек, мы сели на трамвай и доехали до Барколы. Мы плавали все вместе, свалив в кучу на берегу всю нашу одежду. Мы сидели в воде до заката, пока волны не потемнели и не стали слишком большими. Я отошел в сторону и, одеваясь, смотрел, как ребята складывают хворост для костра. Я знал, что больше не увижу их.

С Эрнесто мы тоже расстались у моря. Одним обычным весенним днем. Он рассказывал мне свой сон, когда мы услышали крики. Они доносились со стороны моря, внезапно ставшего неспокойным. Мужчина барахтался в волнах, и Эрнесто хотел броситься ему на помощь.

– Я не пойду, – сказал я.

– Ты плаваешь лучше меня, давай! – крикнул он, видя, что я не двигаюсь.

– Он сам доберется до скал.

– Трус! – сплюнул он на камни.

Я посмотрел на него с ненавистью, потом стянул футболку и нырнул раньше него в пенящуюся воду. Мы вытащили того человека и уложили на берегу. Это был старик. Я вглядывался в его вытаращенные глаза, в его все еще напряженные под дряблой кожей мышцы. Мы с другом обнялись, наши сердца бешено колотились. Мы не могли говорить. Я помню это объятие: наши животы касались друг друга в такт каждому глубокому вдоху. Помню, как я ушел, в мокрых штанах, с футболкой в руке. Он остался ждать, пока кто-нибудь придет.

С этого дня мы отдалились. Или, может, дело не в этом дне, и не в войне, и даже не в окончании школы. Правда в том, что ему, как и другим, нравились люди, а мне было на них плевать. Таким я был с детства, таким и остался. Бродячей собакой.

После войны Австро-Венгрия перестала существовать – кто бы мог подумать. Триест стал итальянским, а Карст [5], превратившийся в сплошной окоп, кишел мародерами, которые к вечеру спускались с плоскогорья с холщовыми мешками, набитыми металлоломом.

Я уже забыл своих школьных товарищей и, если встречал их, здоровался издалека. Мне хотелось примкнуть к чернорубашечникам [6] – их было полно на улицах, и они казались хозяевами города. Я сразу им позавидовал: эти даже не знают, как выглядит одиночество и скука, думал я, глядя, как они снуют по городу. Но в чернорубашечники я не годился – стоило мне оказаться рядом с кем-то из них, как я терялся, и они меня даже не замечали. Эрнесто, когда мы все-таки пересекались, пытался растормошить меня. Он хотел помочь мне найти мать, но я видел, что он не верит в эту затею: по его мнению, без фотографии или хотя бы имени было невозможно выйти на ее след. Так что я отмахивался и уходил бродить один, угрюмый, с сигаретой в зубах. Казалось, единственное место, где мне было хорошо, – это улицы, площади и закутки этого города, который вступил в войну под одним флагом, а закончил – под другим. Который верил, как я, что был сыном Теллы, а выяснилось, что родила неизвестная женщина.

Я забирался в самые дальние кварталы, лип, как паук, к дверям мастерских, карабкался на подоконники, чтобы заглянуть в окна. Иногда оставался ночевать на улице, спал в сараях, а на рассвете забирался в телегу какого-нибудь крестьянина, возвращавшегося с полей. Те, кто заговаривал со мной, не могли определить мой возраст: одни говорили, что зеленые глаза и гладкая кожа выдают во мне подростка, другие не могли выдержать моего взгляда – будто детские черты моего лица были признаком безумия.

Бывало, я одалживал велосипед и крутил педали по полдня, останавливаясь под деревом перекусить фруктами, завернутыми в салфетку. Я заезжал в словенские деревни – в Поверио, Козину – и спрашивал, не помнит ли кто женщину, бросившую младенца в начале века, или хотя бы похожую на меня лицом. Я откидывал со лба волосы, чтобы лучше было видно мои черты. Крестьянки опирались на лопаты и восклицали, что у меня лицо ангела, или смущенно склоняли голову и улыбались, удивленные, что я говорю на их языке. У них были кривые рты и морщинистые лица, молодые, но уже изможденные трудом. Они говорили: «Твою мать, наверное, уволокла какая-нибудь фашистская свинья!» – или просто пожимали плечами. Часто мне дарили виноград, и я, сплевывая косточки, покорно возвращался домой.