Укалегон - Рагозин Дмитрий Георгиевич. Страница 5
6
Не о слугах мы, о слогах. Должен срочно написать письмо. Но чувствую, не могу. Рука не подымается. Слишком похоже на смертный приговор, хотя речь о проступках, от которых на первый взгляд легко откупиться. Я отложил перо, пошел. Поле, лес, озеро. Забыл о письмах, которые надо писать, о вопросах, на которые надо во что бы то ни стало ответить. Не знаю, сколько длилась прогулка — час, два, я не взял с собой хронометра. Впрочем, мерить время прогулки в данном случае — все равно что мерить протяженность сна. Облака были слеплены из белой глины в интернате для слепоглухонемых. Солнце светило неравномерно, то затухая, то вспыхивая горячим блеском. Женщина улыбнулась и скрылась в куст бузины. Озеро приглашало на роль Нарцисса, но я легко преодолел соблазн утопить отражение. Тропа вилась, прячась в траве. Из-под листа заалел подосиновик. Птица шумно прорывалась сквозь старческую листву. Я переживал одно из тех мгновений счастья, которые так трудно потом вспомнить — оживая в памяти, они прикидываются в лучшем случае вялым кошмаром. На лицо легла паутина. В последнее время я стал слишком сентиментален. Меня несет. Одерживаю одну победу за другой, а в результате остаюсь ни с чем, голый, в клетке: полюбуйтесь на творение природы. Это должно уйти в прошлое и не возвращаться, иначе — иначе я не знаю, что с собой сделаю: сброшу, подвешу, продырявлю. Почему когда исподволь заговариваешь о смерти, все начинают улыбаться, попросту скалить зубы? Ничего не произошло, и слава Богу! Я так и не исполнил своего обещания раскрыть карты. Рано, поздно. Вернувшись домой, посвежевший и затуманенный, просмотрел черновик письма, заготовки…
Я веду исключительно деловую переписку. Сердечные проблемы решаю в устной форме, а чаще вообще не прибегая к помощи речи. Посредники нужны только там, где пахнет деньгами, а деньги со времен Веспасиана известно чем пахнут. Я предпочитаю вести дела на расстоянии. Чем больше выстраивается посредников, бездушных и одушевленных, между мной и предметом моего корыстного вожделения, тем легче добиться успеха. Потери неизбежны, что за жизнь без потерь? Но как бы ни был налажен механизм, чтобы удерживать его в рабочем состоянии, приходится вести каждодневную переписку. Зазеваешься, проявишь минутную слабость, и тончайшие связи, сплетавшиеся годами, разорвутся бесславно.
Когда берешь в руки конверт, слегка потертый по краям, с неровно наклеенной маркой, с торопливо надписанным адресом, он кажется таким легким, прямо-таки невесомым, как перышко, как пушинка, достаточно дуновения, чтобы смахнуть со стола. Но только надорвешь с бочка, вытянешь сложенный листок и пробежишься глазами по колдобинам строк, письмо наливается тяжестью, становится неподъемным, и не только трагические послания, изъеденные слезами, но и дружеские враки, и сухие извещения, и даже письма, перепутавшие номер дома. Правы те, кто оценивает письма на вес.
Я же люблю, когда почта возвращает посланные мною письма. Запечатывая конверте очередным письмом, втайне надеюсь, что через месяц через два оно (чуть не написал «она») вернется ко мне, слегка помятое, потрепанное по краям, но нераспечатанное, непрочитанное. Я верю в добросовестность почтовых служащих, у которых орган любопытства атрофирован перевариванием тонн переписки. Некоторые письма блуждают годами в погоне за неуловимым адресатом и возвращаются тогда, когда уже перестаешь ждать, забываешь об их назначении, содержании. И, даже перечитывая, не вспомнить, зачем писал, какую цель преследовал, заменяя одно слово другим, перечеркивал, подчеркивал, подчищал…
Но, увы, письма возвращаются редко, постыдно редко. Даже настигнув адресата в гробу, нарумяненного и закапанного воском, письмо скорее сойдет с ним вместе в могилу, чем отправится в обратный путь. Необходимо почти невероятное стечение невероятных обстоятельств, чтобы получить обратно свое собственное послание. А когда такое случается и оно трепещет в моих руках, я не знаю что с ним делать. Сжечь — жалко. Но зачем хранить письмо, адресованное не мне? Все равно что держать в доме ботинки чужого размера. Не буду же я его перечитывать, в конце-то концов! Перечитывать для того, чтобы лишний раз убедиться, что писал совсем не тот, кто сейчас читает, даже если между тем и этим расстояние в один месяц, в одну ночь. Жизнь слишком коротка, чтобы требовать доказательств того, что доказательств не требует. Жизнь слишком коротка.
Кстати, я заметил, что с тех пор, как нужда заставила меня расширить переписку до неприличных размеров, у меня начал портиться почерк. Мне стало жутко, я пытался исправить свои непроизвольные каракули, следить за мановениями оперенной руки, исключить из размашистого росчерка бессознательный завиток. Тщетно. Почерк делается хуже и гаже. Чувствую, недалек тот день, когда он станет неуправляемым и абсолютно неразборчивым, вытянется в прямую линию с редкими петельками или, напротив, собьется в густой частокол, — короче, предвижу день, когда меня откажутся понимать. Этот день внушает мне ужас и отвращение. Въяве вижу эти исписанные страницы, которые никто не берется прочесть. Вот напасть: тарабарщина, путешествующая по городам и весям до востребования. Неужели нельзя уже ничего предпринять? Исправить? Остановить процесс? Замедлить? Я даже стал подумывать о том, чтобы брать уроки у учителя каллиграфии. Заочно.
Вообще-то я настороженно и с иронией отношусь к людям, эксплуатирующим воображение посредством слов. Особенно к тем, кто призывает на помощь рифму. Не только облик этих людей, как будто пристыженный, перекошенный, стертый, но и душевный состав, вернее, отсутствие какого бы то ни было состава, мешанина, отзываются во мне болью, искренней жалостью. Зачем сочинять, когда можно писать письма? Если уж на то пошло — письма без обратного адреса: проклятья, оскорбления, шантаж, нескромные предложения. Зачем роман с его пугливым словоблудием — сцены, диалоги, описания, весь этот вздор, который мы, ученики своих учителей, зовем литературой, когда есть конверт, марка, почтовый ящик, адресная книга, где, между прочим, на любителя, среди функционирующих персон затесалось немало «мертвых душ». Пиши, не стесняйся, хоть Марье Петровне, хоть Ипполиту Матвеевичу, в редакцию еженедельной газеты, на тот свет, и будь уверен: распечатают, прочтут от первой до последней строки, между строк, вдоль и поперек. На это не смеет надеяться самый преуспевающий из наших быдлописателей, которого в лучшем случае отлистают. Я говорю о письмах, я еще ничего не сказал о переписке… А ведь писателю навязано прямо противоположное — переписывать. Я дорожу каждым неосторожным словом, сорвавшимся с языка. Быть резким, режущим…
7
Меня прервали. Кто-то кинул камень в открытое окно. Я подбежал, но на дворе никого не было. Белый песок, истоптанный, исполосованный шинами велосипеда, избитый дождями. Вернулся к столу, попытался восстановить линию повествования, но мысли не шли, мышли юркнули в щель. Вновь подошел к окну. По-прежнему никого (я надеялся, что теперь, когда я весь внимание, событие повторится).
Рассмотрел камень.
К моему удивлению, это не был обычный булыжник, какие у нас валяются по обочинам дорог со времен ледникового нашествия.
Гладкой, обтекаемой формы, изогнутый, толще с одного конца и округло суженный. Два зеленых мутноватых зрачка, в одном из которых горит желтая искра. Такие камни в изобилии на берегу моря — волна перекатывает их, лаская пеной. Приятно обнимать в ладони, чувствуя, как забирает тепло.
Не зная, что с ним делать, я положил камень на стопку нетронутых писчих листов. Под тяжестью края встопорщились.
Может быть, это и есть ответ на ненаписанное письмо?
8
Сучка, вертихвостка!
Каждый раз при встрече с Лизой, даже если встреча происходила в воспаленном воображении, Степан награждал ее новым смачным именем. Он не мог ее понять, и это вызывало необходимость вновь и вновь подыскивать для нее точное наименование. Вначале он думал, что она спит с хозяином, следил, но застать врасплох не удалось. То ли они проявляли чудеса конспирации, то ли ничего, кроме хи-хи-хи и хо-хо-хо.