От слова «худо» - Рахманина Ксения. Страница 3
Где-то по пути я поймала такси. Села на заднее сиденье, продиктовала адрес. Водитель что-то спрашивал – я не слышала. Просто смотрела в окно и думала об одном: Что теперь?
Внезапно я оказалась в той точке, когда всё то, что раньше было смыслом, вдруг потеряло вес. Стало плоским, картонным, ненужным.
Фёдор умер.
И это моя вина. Я ощущала это всем своим разумом и даже телом. Я виновата в том, что не сделала всё, что могла. Эта мысль вернулась ко мне не сразу, подкралась исподтишка, но когда вновь оформилась, заняла всё пространство.
Я видела его в периоды этой нездоровой эйфории, видела в моменты синдрома отмены, знала всё с самого начала и просто жила с этим, принимала. Мне было настолько комфортно с ним, что я держала его и тем самым убивала, лишь бы не разрушать этот свой зыбкий комфорт. Да, я замечала, как он меняется – становится отрешённым, пустым, будто призрачным. Я знала, что всё идёт совсем не так как должно. Но молчала вновь и вновь, потому что боялась, что если я отпущу, он уйдёт. Уйдёт и больше не вернётся тем, к которому я привыкла, больше не станет довольствоваться малым…
Я предпочла его смерть его отсутствию в моей мастерской.
Такси остановилось у моего дома – это так странно, но я даже не следила за дорогой, поэтому из моих собственных мыслей меня вырвал голос водителя. Я расплатилась, неуклюже вышла, испачкав брюки, поднялась по лестнице. Ключ никак не попадал в замочную скважину, руки дрожали. Но наконец дверь поддалась.
Небольшая квартирка, она же мастерская, встретила меня тишиной.
И недописанным портретом на мольберте.
Он стоял ровно там, где я его оставила. Фёдор, сидящий спиной к зрителю, оглядывающийся через плечо. Незавершённый поворот головы. Недописанная тень под подбородком и блик в глазах, который я собиралась добавить, чтобы придать ему живости.
Всего несколько мазков, подумать только. В обычном состоянии это заняло бы не больше получаса. Но не теперь. Моя рука так и не смогла взять кисть, сколько я не уговаривала себя.
Я вдруг отчётливо поняла, что если я его закончу, Фёдор умрёт окончательно. А так в воздухе оставалась висеть призрачная надежда на то, что вот-вот он вернётся и мы закончим портрет, а после пойдём пить чай, как частенько делали это раньше.
Я опустилась на пол прямо у порога, обхватила колени руками и впервые за много лет почувствовала, как внутри что-то ломается. Беззвучно, но необратимо.
Фёдор умер. Его больше никогда не будет.
2
Я так и осталась сидеть на полу – спиной к двери, глядя на портрет Фёдора, который был почему-то мне особенно дорог среди остальных. Не знаю, сколько прошло времени. Час? Два? За окном стемнело, мастерская погрузилась в сумерки, и только уличные фонари бросали неровные пятна света на стены, на холсты, на его лицо, застывшее в вечном обороте.
Когда я пыталась встать, ноги не слушались – они затекли, одеревенели. Я доползла до кресла у окна, того самого, в котором он сидел столько раз, и забралась в него, подтянув ноги под себя. Кресло хранило его форму, его запах – едва уловимый, но узнаваемый. Что-то древесное, с горчинкой табака, которого он не курил, и ещё что-то неопределённое, что было только его.
Я закрыла глаза, и в темноте всплыл вопрос, который задала медсестра: «Есть кто-то, кому нужно позвонить? Родственники, друзья?»
Родственники. У меня их тоже не было. Мать умерла семь лет назад, отец – ещё раньше. Оба так и не простили меня. Оба ушли, унося с собой молчаливый упрёк, который я читала в их глазах каждый раз, когда мы виделись. А виделись мы редко. На похоронах, в основном.
Друзья? Вера, может быть. Но я не могла ей позвонить. В последнее время между нами было много непонимания. Она корила меня за моё отношение к Фёдору как своей собственности: вначале мягко, чтобы не передавить, затем стала выражаться более резко. В какой-то момент я вспылила. Я прекрасно понимала, что она права абсолютно во всём, но не могла этого принять. Ведь тогда я должна была бы действовать, прислушаться к её словам, поменять всё. И потерять Фёдора – того, кто был тогда мне так нужен… И сейчас я просто не могла себе позволить услышать в её голосе то, что обязательно прозвучит: «Я же говорила, что так будет. Я предупреждала». Меня бы сломало это окончательно.
Игорь Сергеевич? Нет. Он бы приехал, возможно, посочувствовал: иногда он умеет поддержать как никто другой, с высоты своих лет и опыта. Но сейчас его сочувствие было бы пропитано практичностью: «Заканчивай портрет. Это будет твоя лучшая работа. Смерть всегда продаёт».
Я была одна. Как всегда. Чему тут, собственно, удивляться? Я выбрала это сама, когда мне было семнадцать.
И вдруг – не знаю, почему именно сейчас – будто после яркой вспышки, я вспомнила тот день. Самый первый день, когда поняла, что отличаюсь от других. Что вижу мир не так, как все остальные.
Мне было семь.
***
Это была обычная коммунальная квартира на окраине Москвы, в доме, построенном ещё до войны. Высокие потолки с лепниной, которая осыпалась и никто не собирался её восстанавливать. Длинный коридор, пахнущий чужой едой и сыростью. Соседи – тихие, незаметные люди, с которыми мы здоровались и старались не пересекаться.
Наша комната была маленькой, метров пятнадцать, не больше. Родители спали на диване, который днём превращался в место для сидения. Мне выделили угол за шкафом – там стояла узкая кровать и тумбочка. Окно выходило во двор-колодец, где почти никогда не было солнца, только серый, рассеянный свет, который делал всё вокруг плоским, безжизненным.
Отец работал инженером на каком-то заводе. Я плохо помню, что именно он делал, помню только, что приходил поздно, уставший, молчаливый. Снимал ботинки в коридоре, вешал пиджак на крючок, умывался в общей ванной, ужинал тем, что мать оставляла на плите. Потом садился в кресло с газетой и засыпал прямо так, с развёрнутой страницей.
Мать работала в поликлинике регистратором. Она любила говорить об этом с гордостью: «Я в медицине». Будто записывание людей на приём к врачу делало её частью чего-то важного. Может, для неё это и было важно – она вообще любила чувствовать себя нужной, востребованной. В её голосе, когда она рассказывала о работе, звучала особенная интонация, которой не было, когда она говорила обо мне.
Я была тихим ребёнком. Таким, о котором учителя говорят: «Молодец, не мешает». Не хулиганила, не капризничала, не требовала внимания. Сидела в своём углу и рисовала. Рисовала на всём, что попадалось под руку: на старых газетах, на оборотной стороне обоев, которые отец приносил с работы, чтобы поклеить в коридоре, на полях учебников. Карандашом, ручкой, углём из печки на даче у бабушки.
Мать это раздражало.
– Лена, ты опять измазалась! – кричала она, увидев мои руки в чернилах. – Посмотри на себя! Как девочка из приличной семьи может так выглядеть?
Я не понимала, что не так. Руки ведь можно вымыть, а одежду постирать. А рисунки – они важнее чистоты.
Но я молчала, ничего не возражала. Шла умываться, тёрла руки хозяйственным мылом до красноты, возвращалась в свой угол и продолжала рисовать. Потому что не умела иначе.
Отец относился к моему увлечению снисходительно, почти равнодушно. Иногда, проходя мимо, останавливался, смотрел на мои каракули и говорил: «Неплохо». Или: «Старайся». Но никогда не спрашивал, что именно я рисую, почему, зачем. Для него это было просто детской забавой, которая пройдёт, как проходит всё в детстве.
А потом случилось то лето, когда мне исполнилось семь.
Мы поехали на дачу к бабушке – маминой матери, которая жила в деревне под Тулой. Крошечный домик с огородом, курами и колодцем во дворе. Для меня это был рай. Потому что там было столько цвета! Зелень травы, синева неба, жёлтые одуванчики, красные маки у забора. Всё такое яркое, живое, настоящее – не то что серый двор-колодец и выцветшие обои нашей комнаты.
Я рисовала с утра до вечера. Сидела на крыльце с блокнотом, который отец купил мне перед поездкой, и пыталась поймать эту красоту, перенести её на бумагу. Цветными карандашами, которых у меня было всего шесть – красный, синий, жёлтый, зелёный, коричневый, чёрный. Я смешивала их, накладывала один на другой, пытаясь получить нужный оттенок.