Тарантул - Валяев Сергей. Страница 16

— Ой, а ты кто? Я тебя люблю. Я люблю все неожиданное. Ты знаешь, кто я? Нет, ты даже не представляешь, с кем судьба тебя…

— Заткнись, — посоветовал я.

— Я люблю Полину, как астроном новую планету, — хекнул мой друг. — Где полет твоей души, Леха?

— Поехали к критику, трепло.

— Давай-давай, я ему вставлю строку вместо пера, будет, как павлин, смеялся. — Девочки, желаете, стихи замечательные?.. Мои… или не мои?.. Не помню… Главное, чтобы душа пела? Чирикала. Должна же хоть у кого-то в великой стране душа заливаться от счастья?

— Кажется, она у вас поет за всех? — засмеялась девочка Полина.

Ты только знаешь как тонут
В новой одежде на новых улицах
В аплодисментах которыми тебя провожают
В благожелательных отзывах которых все больше и больше.
«Сотни капканов расставленных жизнью
ждут твоего падения».
Капканы аплодисментов как холостые
выстрелы.

Дом, где проживал известный критик-дантист, был помпезен, величествен, с лепными фигурами на фасаде. Шпиль терялся в подсвеченных солнечным закатом облаках. Все происходящее казалось нам детской и наивной игрой. Развлечением. Блажью и вычурой. Во всяком случае, вид нашего друга был далек от вида раскаявшегося агнеца. И чувствовал поэт себя великолепно.

На огромном лифте, куда мог заползти Т-80У, мы поднялись в поднебесье. Нашли квартиру критика. Тот решительно не хотел нам открывать. Он царапался за бронированной дверью и вконец, озверев от нашего доброжелательного хамства, низверг на наши головы все проклятия, которые знал.

— С нами девушки, — посчитал нужным поставить его в известность Сашка.

— А я вызову милицию, — грозился критик.

— Были мы там, были, — утверждал поэт. — Там доказали, что я честный человек.

— Вы? Вы вредный… для нашего общества!

— Мы приехали не спорить, — заметил я.

— А зачем? — маялся дантист. — Вы мне нужны, да?

Я коротко изложил суть проблемы. Критик помолчал, потом начал канючить, что его сильно били по голове, что он не видит возможности простить такого изощренного издевательства, что пусть свершится высшая справедливость.

— Короче ты… плебей слова! — не выдержал Серов.

— А у вас не все дома! — в рифму ответил Исаков.

— Ты, зубодер?!.. Чего тебе надо?

— Это вам надо… Вы мне мешаете работать.

— Ах, мы мешаем, — взвился мой друг. — Да, пошел он… Пошли…

— Куда пошли?.. А заявление?

— Можешь взять его и…

Пришлось мне захлопнуть рот поэту, а критику сказать, что пора заканчивать балаган.

— Именно! — обиженно взревел Серов. — Исаков, скотина, забыл, как ты мою водку дул? Уж прости меня, уж оступился я, уж бить тебя более не буду. Хотя бей-не бей проку мало, как от козла… в смысле молока…

— Сам… вы… ты… подлец!.. — завизжали за дверью. — Мне пить вообще нельзя! У меня язва желудка. У меня жена в больнице. У меня дача сгорела.

— Пил же. Мою водку, — стоял на своем Сашка. — А дача сгорела за грехи твои…

— А вы… Ты… плохой поэт, плохой, плохой, плохой. Утверждаю это со всей…

— Скажи, Исакович, слово: кукур-р-руза!

— Стихоплет!

— Кукур-р-руза, — хохотал Серов.

— У вас ничего святого нет.

— А у тебя есть: кукур-р-руза! — и мой товарищ принялся бить ногами дверь.

Дантист дурным голосом принялся звать милицию. Я поволок поэта по помпезной лестнице. Девочки, причитая, мне помогали. А Серов вопил на всю столицу:

— Я убью его! Убью!.. Я — поэт! Хороший поэт!..

— Лучше всех, — говорил я.

— Мы отступаем! Куда? Куда отступаем? Куда нам отступать? На родине! Куда?

Отступая, чечи оставляли нам новогодние подарки: минировали все, что только можно. И это было понятно: на войне, как на войне. Но однажды мы ворвались во дворик, похожий на каменный колодец, и в пустых бойницах окон, как гирлянды, висели наши.

Их было много — около сорока человек. Оказывается, духи резвились: выпускали во дворик солдатика и говорили: беги в подворотню, уйдешь от наших пуль — свободен, нет — Аллах тебя судья… Тех, кто не соглашался играть в мусульманскую рулетку, вздергивали. А из согласившихся не один не смог увернутся от пуль. Их тоже повесили. Как дети вешают игрушки на елку.

Ровно ревел фордовский мотор. С кружащихся полей и перелесков наступали сумерки. Синели подмосковные разлапистые ели, окруженные грязноватой снежной целиной.

Мой первый день заканчивался. Первый день… Неужели нужно все рвать внутри, чтобы снова привыкнуть к этой безумной, бездумной, мирной, кровавой жизни?

Я вернулся и вижу — откормленные и довольные люди живут, но им этого мало, они хотят большего: войны на всей территории, которая должна им принести ещё власти и новую прибыль на крови. Они бесятся от жира и скудоумия, не понимая, что война уже идет, и победителей в ней не будет. Они не знают, что такое смерть. Они отдают на откуп чужие молодые жизни и этим живут.

Они хотят покрыть широкие просторы нашей родины березовыми крестами… И недовольны, что так сально и счастливо живут, им хочется большего — жить вечно.

Я вернулся и вижу — все на своих местах. Точно н и ч е г о не происходит. Самое странное: все делают вид, что ничего не происходит. Но ведь это не так. Что-то происходит. Что?

Мой мятежный друг спал на красивых коленях уморенной его подвигами стюардессы. Полина смотрела перед собой на бесконечную скоростную трассу. Окольцованная, как птица, девочка рискнула продолжить романтические приключения.

Мы решили катить на дачу. Серову, как он сам утверждал, требовалось освобождение от отрицательной энергии, и я вспомнил о возможном празднике под корабельными соснами. Санька сразу утешился, заявив: он в таком развинченном состоянии, что готов мчать хоть к самому дьяволу в пасть.

И дело даже был не в нем, неистовом моем товарище. Я пожалел мать. Жалость унижает, но тут был особенный случай. Валяясь в госпитале под Тверью я не сообщил об этом никому. Я должен был пройти путь, мной выбранный, до конца. Сам. А, может, я не хотел, чтобы меня видели слабым и беззащитным? Я намарал два лживых письмеца. Не знал, что у наших матерей есть сердца, которыми они все чувствуют. И она приехала в госпиталь. За неделю до моей выписки.

— Мама, ну зачем? — спросил я.

— Алеша, даже от страшной правды не умирают, умирают от неизвестности.

Она не уехала и неделю помогала госпитальным врачам в операционной. Поступление изувеченного «контингента» было стабильным, и опытные руки хирурга-пролетария были кстати.

Подъезжаем к знакомому мне переезду. Короткий шлагбаум пунцовым оком семафора преграждает нам путь. Скорый поезд гремит кислотными быстрыми огнями, железом, чужой уютной жизнью. Оказаться бы там, в купейном пространстве на сырых застиранных простынях, дремля под бой колес и дребезжание алюминиевой ложечки в стакане недопитого теплого чая… И ехать, ехать… Куда?..

Везде, где мы появляемся — образуется помойная свалка из разбитых бутылок, выпотрошенных консервных банок, разрушенных, как города, надежд, раздавленной веры.

Приходит время, и ты вдруг понимаешь, что уже не владеешь обстоятельствами; они, эти обстоятельства, как учительница, диктует тебе свои условия.

Когда медсестричка спросила меня, раздираемого болью после операции, какое сегодня число, я ответил — сорок первое декабря.

— О! — почему-то обрадовалась она. — Арнаутов, у этого крыша съехала!

— Не может быть? — удивился хирург.

— Ты Новый год встречала? — прошептал я.

— Да, тяпнули спирта, а что?

— А мы нет, — ответил я. — Поэтому для нас ещё декабрь.

— Ааа, — поняла. — Прости, это мы так узнаем, как с головушкой после ранения или наркоза… Будет ещё Новый год — вернешься, смекнешь елочку, Снегурочку, шампанское, мандарины… Любишь мандарины?