Тарантул - Валяев Сергей. Страница 17
— Люблю Снегурочку.
— А я Деда-мороза, — засмеялась. — Шутишь, значит, будешь жить-поживать, да добра наживать…
Дача празднично освещалась. Лаяла собака. Когда я уезжал, пса не было. На автосигнал служивый и гибкий человечек открывал ворота. От шума проснулся Саня и спросил:
— Ребятки, мы ещё живем?.. А где тут уборная? Что-то я запамятовал.
— Лучше в кустики, — сказал я. — Есть надежда, что не потонешь в отходах производства.
— В говне, что ли? — уточнил мой товарищ, выбираясь из джипа. — А я умею плавать в нем, — удалялся в кусты, — как золотая рыбка.
Я осмотрелся: гибель дома. После смерти деда никто не занимался дачным хозяйством. Пусть будет так, как есть, сказал я маме. Теперь я вернулся и вижу — там, где жили цветы, нагромождены стройматериалы и битый кирпич, мешки с цементом, рулоны рубироида.
Все правильно, я знал, что Лаптев — хороший хозяин. Вместо старой развалившей хибары — прекрасный, из кирпича, удобный во всех отношениях особняк. С теплым, должно быть, туалетом.
А по двору бегает овчарка. Она на длинной цепи. Цепь звенит, как трамвай на повороте… Овчарка бегает на цепи и уже не лает, она вышколена охранять частное имущество и по приказу хозяина, очевидно, способна прокусить горло.
Сам хозяин, похожий на купца 2-ой гильдии, встречал нас, стоя на резном крылечке:
— Ждем-с, ждем-с, дорогие гости мои молодые! Алеша, мама задерживается, но обещала быть. А мы тут торопились. С ремонтом. И не успели… Старались и не успели, сами знаете, какие сейчас времена, добывать все надо с боями…
— Уррра! — завопил невидимый в кустах Серов.
— Да? — спросил я Лаптева. — Значит, я слишком быстро вернулся?
— Алеша, ты неправильно меня понял. Мы тут… флигелечек. Для тебя.
— Флигелечек?
Ты прости меня, 104-ая родная и героическая, преданная и обескровленная, полегшая наполовину в стылых руинах, бессмертная дивизия ВДВ.
В новом доме новые стены, новые полы, новый запах дорогой древесины, новая мебель, новые и незнакомые люди. Они встречают нас радостно и истерично. У этих людей странные лица. Лица никогда не постившихся людей.
Они очень похожи друг на друга, эти люди. И я знаю чем. У них нет проблем; единственная проблема — жить бесконечно. Смеются женщины, у них плотные, вибрирующие мужиковатые тела; смеются мужчины, у них оттопыренные дамские зады.
В гостиной под пылающей люстрой стоит тучный генерал бронетанковых войск, это папа шлюшки Анджелы; он астматически дышит — жует эклер, покрытый сахарной пудрой.
— Вот я вам говорил, наш Алеша, — представляет меня отчим.
— Чего? — с набитым ртом мямлит вояка. — Я его где-то видел?
— Я вам говорил: Алеша, вернулся о т т у д а. Так сказать, выполнял свой долг…
Я щурился от света, искал выключатель, чтобы погрузить весь этот новый дом во мрак и не видеть возбужденные и раскормленные рожи и ухмылки.
— Молодцом, — басит полководец. — Как говорится: умом ты можешь не блистать, но сапогом блистать обязан, — и, хихикая, по-панибратски хлопает меня по плечу. Хотя, по-моему, просто утер руку после десертного пирожного.
Все засмеялись и зааплодировали. Капканы аплодисментов как холостые выстрелы.
У меня появилось желание взять в руки знакомое автоматическое оружие и полоснуть короткими очередями по бессмысленным улыбкам, по запломбированным зубам, по бракованному смеху…
Как жаль, что этого нельзя было сделать. Как жаль, что все это мобилизованное скотство нельзя распотрошить до кровавой жижи.
Отшатнувшись, шагнул прочь. Слышал, возникла неловкая пауза, затем раздался бодрый голос Лаптева:
— Господа, молодежь у нас героическая, да скромная… Прошу к столу, товарищи.
Итак, кто мы такие: дети героев или дети подлецов? Боюсь, на этот вопрос нет ответа. Как нет ответа, почему одни гибнут в свои хрупкие фарфоровые двадцать лет, а другие жительствуют вечно — до известкового омертвения всего скелета?
На веранде грудился хлам. Хлам? Я заметил старые шинели и пальто. Когда-то давно, в счастливой жизни, я проснулся ночью и увидел: надо мной темный человек. Он пришел, этот человек. Он пришел в мою счастливую жизнь, и ничего нельзя было сделать.
Оставив наших девочек, мы с Серовым закрылись на веранде, и сидели там, как в окопе. Иногда появляется необходимость побыть с другом. Поэт полулежал на тахте и хлебал из бутылки. Я смотрел, как служивый человечек вынес помойное ведро — принялся капать у дерева яму, после засыпал туда картофельные очистки, потоптался на месте.
— Ты много пьешь, Саныч, — сказал я.
— А чего не пить, Леха, — ответил мой друг.
— Ты изменился, Сашка?
— Нет, — ответил. — Ничего не изменилось за год. Ты вернулся, родной, туда, откуда ушел.
— Не знаю, — пожал плечами. — Большие перемены: новые дачи, новые бензоколонки, новые ларьки, новые русские…
— Это ты про кого?
— В данном случае, про Соловьева.
— Какой он новый, — пренебрежительно отмахнулся, — он старый, только в бандиты подался. — Громко заглотил из бутылки. — И ты, Алеха, им будь!.. Добрый тебе мой совет.
— Кем быть? — не понял.
— Бандюгой, но благородным, — плюнул. — Сейчас всякие бандиты нужны, а поэты нет; такое вот времечко… Не нужны поэты, — засмеялся. — Зачем тогда жить. Мне? Вопрос?
— Саша, не надо, — поморщился я. — Устал я от вас всех.
— А ты пей, в чем проблемы?
— Брюхо без кишок, я же говорил.
— Травки курни, — оживился. — Есть идея! Рвем к Вирджинии, у неё где-то там дачка, ты же был у нее, а на дачке той конопляшка… Анашка для барашка…
— Боюсь, ничего не получится.
— Чего так?
— Она уехала.
— Куда?
— Далеко.
— И что? Отсюда не видно?
— Нет.
— Жаль, — вздохнул мой товарищ. — Хорошая баба была. Надеюсь, ты перед своей войной отодрал её, как барашку?.. Или как?
Если бы мы знали… Если бы мы знали, что произойдет через час… Мы этого не знали. Не могли знать. Если бы знали, говорили совсем о другом… Быть может?.. Не знаю. Не знаю, о чем мы бы говорили? Если бы знать свою судьбу наперед.
Мой друг полулежал на тахте, которую не успели вышибить из новой жизни, держал на груди бутылку и о чем-то думал. И в эти минуты я думал не о нем. Я вспоминал Вирджинию, по-нашему Верку; я вспоминал её, Варвару Павловну, претенциозную блядь. Она не любила меня. Она меня обманула, поманила, раздвинула ноги, а потом прижгла руку сигаретой.
Я думал о ней, об этой развратной сучке, когда рядом молчал друг… мой последний друг… Я не думал о нем; я не знал, что мы сидим с ним последний час… Последний час…
Но все равно этого нельзя себе простить.
Буду умирать, однажды буду умирать, однако этого себе не прощу. Не прощу того, что ничего не почувствовал. Как я, научившийся ощущать клетками приближение смерти, её запашок, её смердящее дуновение, не смог уловить трупных пятен на лице своего товарища?.. Тогда ещё можно было что-то сделать.
Уверен, была возможность остановиться, оглянуться, в конце концов, вцепиться мертвой хваткой в него, товарища, и не отпускать ни на шаг. Я этого не сделал, я слишком был занят собой.
Я вспоминал ту, которая ненавидела меня. Когда она прожгла меня сигаретой, я ударил по неясному лицу, и она затихла… И лежала тихо, как труп.
Она лежала на тахте, а я вдруг вспомнил, что на ней умирал мой дед. Мне стало плохо, меня стало выворачивать… И я изгадил святую землю, на которой выращивали розы. Как правило, эти цветы приносят на веселое свадебное торжество или кладут в гроб тому, кто их любит есть, как свежую капусту.
Быть может, я слишком строг к миру, из которого сбежал. Я выпал из него в надежде на стороне найти смысл того, что называется: жизнь… Чтобы потом вернуться в неё убийцей и чудовищно обманутым. Я обманулся в надежде найти т а м смысл. Т а м тоже нет никакого смысла — бессмыслица. Была надежда и иллюзия — и все распалось. В прах и тлен… в прах и тлен…
Впрочем, говорю я себе, надо быть проще, Алеха, проще; быть, как все, и жизнь твоя, Чеченец, будет прекрасна. Как может быть прекрасна жизнь, спрашиваю себя, когда хочется убивать?