Ноль (00:00) - Волкова Оксана Андреевна. Страница 4

— Одна вещь? — спросила я.

— В распоряжении одна.

— А мастерская?

— Мастерская — не вещь, — сказал он. — Мастерская — помещение. Это другой отдел.

— Ещё одно, — сказала я, когда он уже убирал папку. — Кто заказывал похороны?

Он ответил не сразу, и ответил тем голосом, каким отвечают на лишний вопрос, если спросивший расписался в графе и потому имеет право.

— Никто. Оплачено вперёд.

— Кем?

— Им самим. — Он застегнул папку. — Одиннадцать лет назад, полным взносом, с указанием разряда и без указания даты. Такое проходит через нас раз в несколько лет, обычно у одиноких. Он взял разряд третий, самый простой, и доплатил отдельно за то, чтобы место было у ограды.

— Почему у ограды?

— В распоряжении сказано: чтобы было слышно улицу.

Он ушёл по дорожке, и снег под ним скрипел ровно, без сбоя, как ходят люди, которым не о чем думать по дороге.

* * *

Часы он отдал мне в руку, без коробки, без тряпицы.

Они были тёплые.

Я стояла на кладбище, в середине дня, при снеге, который не таял на плечах, и держала на ладони металл, нагретый до тепла живого тела. Не тёплый, как бывает тёплой вещь из внутреннего кармана: та отдаёт тепло сразу и через минуту становится общей с воздухом. Эти держали своё.

Я переложила их из руки в руку и подождала.

Не остыли.

Корпус был потёртый, крышка глухая, без стекла — такие открывают нажатием, и открывать её я не стала. Я знаю, что у меня в кармане лежат другие часы и что на них написано не время. Дважды за месяц я смотрела на чужой циферблат и получала показание вместо часа, и второй раз мне хватило.

Я убрала часы Ноэля во внутренний карман, отдельно от отцовских, и застегнула пуговицу.

* * *

До мастерской я дошла пешком.

Дверь была та же: стеклянная, без звонка, восемь ступеней вниз. На стекле изнутри белела старая бумажка его рукой — про батарейки, которые он не меняет.

Поперёк дверного полотна и косяка была наклеена опечатывающая лента, бумажная, с оттиском и подписью.

Я осмотрела её так, как осматриваю всё.

Лента лежала ровно, без пузыря, без подрезки по кромке, без второго слоя. Клей взялся насухо и уже пожелтел по краю, а такое желтение идёт с неделю, не меньше. Если бы ленту снимали и клеили заново, бумага дала бы волокно на разрыве и легла бы с перекосом: снять и посадить обратно ровно нельзя, я пробовала на своих делах, когда училась.

Никто не входил через дверь после того, как её опечатали.

Я стояла и слушала.

Через стекло, через ленту, через восемь ступеней слышался ход.

* * *

Ход я услышала раньше, чем нашла способ войти.

С торца, в подвальном приямке, было окно — узкое, в одну створку, с фрамугой на крючке. Крючок сидел в проушине неплотно; я подцепила его сквозь щель, и фрамуга пошла внутрь. Я спустилась, села на подоконник, и запах поднялся ко мне снизу: масло, металл, и тот сухой сладкий дух, что стоит там, где годами работают с мелким.

Я спрыгнула на пол мастерской.

Внутри было темно и полно звука.

Двенадцать часов шли.

Они стояли на верхней полке, отдельно от чинимых, — те самые, которые ему приносили и просили держать. Круглые и квадратные, вокзальные и дамские, в дереве и в потемневшем серебре. Я подошла и стала слушать, и то, что я услышала, было не гулом.

В первый раз, месяц назад, вся комната гудела и отдельного тиканья было не различить: он заводил всё и держал в общем ходу. Теперь общего хода не было.

Они шли врозь.

Каждые в своём ритме, каждые чуть впереди или чуть позади соседних, и в этой разнице не складывалось ни одной пары. Двенадцать ритмов, ни один не совпадает ни с одним, и ни один не сбивается. Так не бывает у механизмов, стоящих рядом на одной доске: их всегда стягивает в общий ход, это знает любой, кто держал две пары часов на одной полке.

Эти не стягивались. Они держались врозь, как держатся врозь люди, пришедшие на похороны по отдельным причинам.

Я сосчитала их дважды, потому что первый раз не поверила счёту.

Двенадцать. Все идут.

* * *

Дальше я стала считать не часы, а дни.

Он заводил их по одному дню недели на каждые. Он сам мне это сказал, стоя у полки, не оборачиваясь: каждые часы — раз в неделю, каждым свой день. Значит, у любых из них между двумя заводами лежит семь суток, и завод рассчитан ровно на этот срок, с малым запасом на человеческую забывчивость.

Ноэль умер восемь дней назад.

Я сняла с гвоздя его бумажку с расписанием.

Она была разграфлена от руки, по линейке, и держалась на гвозде так долго, что бумага вокруг прокола обмялась в воронку. Двенадцать строк, по строке на каждые часы. Первый столбец — номер. Второй — день недели. Третий — кто принёс.

Одиннадцать строк были заполнены целиком.

Седьмая — нет.

В столбце дня у неё стояла среда, вписанная и потом обведённая, как обводят то, к чему возвращаются. В столбце «кто принёс» — прочерк: не пусто, а именно прочерк, поставленный рукой, которая решила не писать имени и не захотела оставить графу открытой.

Ниже, поперёк строки, мелко, его почерком:

не заводить

Не «не заводил». Не «заводит владелец». Распоряжение, оставленное себе самому, — так пишут, когда боятся забыть и сделать по привычке.

Я провела пальцем по столбцам.

Ни одни из двенадцати не могли идти. Последние по очереди должны были встать вчера. Первые — шесть дней назад.

Я стояла в темноте, под двенадцать несовпадающих ритмов, и складывала простое.

Дверь опечатана и не вскрыта. Окно я открыла сама, и крючок был на месте, а на подоконнике изнутри лежала пыль, ровная, без мазков, — по ней никто не входил. Заводить было некому, и завод кончился у всех.

Они шли.

* * *

Седьмые я оставила напоследок.

Не по храбрости, а по порядку: седьмые всегда идут седьмыми, и в описи их место седьмое.

Месяц назад они стояли. Секундная прижималась к минутной, будто её придержали, и на циферблате стояло число, которое я записала себе в блокнот и потом потеряла во льду. Их не заводил Ноэль. Их заводил тот, кто принёс, — раз в неделю, своей рукой, восемь лет, по средам. Он перестал приходить, и в ту же неделю они встали.

Он просил не заводить их за него. Пусть встанут.

Теперь они шли.

Стрелки стояли не там, где я их оставила. Секундная отошла от минутной и шла ровно, по своему кругу, ни быстрее ни медленнее прочих. Минута, которую держали восемь лет, была сдвинута, и сдвинута она была не на много: настолько, насколько уходит стрелка за несколько суток хода.

Я не стала смотреть, что на них теперь. Я отвела глаза раньше, чем прочитала.

Смотреть на чужой циферблат — значит получить число. Числа я в этом месяце получала достаточно, и все они шли вниз.

* * *

Я сделала то единственное, что умею делать с предметом, о котором ничего не могу сказать.

Я взяла с верстака мягкий карандаш — не синий, обычный графитный, из стакана с инструментом, — и обвела основания всех двенадцати корпусов по войлоку, которым застелена полка. Двенадцать контуров, один за другим, слева направо. Войлок берёт графит плохо, но след держит.

Потом я сдвинула седьмые: на волос вправо, так, чтобы задняя кромка вышла из контура.

Если завтра они вернутся в свой след, я это увижу.

Я записала на корешке акта, который отдал мне человек в пальто, — писать больше было не на чем:

Двенадцать в ходу, восьмой день без завода. Ход несинхронный, устойчивый. Седьмые сняты с прежней минуты. Метки поставлены.

Ниже я вывела время — не по чьему-то циферблату, а по стенным, тем большим и простым, по которым он сверял всю мастерскую.

Стенные стояли.

Я посмотрела на них дольше, чем следовало. Единственные часы в комнате, которые заводил он сам, для себя, чтобы знать час, — единственные, которые встали, когда он умер.

Всё чужое здесь шло. Своё встало.

* * *

Перед тем как уйти, я взяла с верстака книжку квитанций.