Ноль (00:00) - Волкова Оксана Андреевна. Страница 5

Она лежала на углу, придавленная лупой, растрёпанная сверху и тугая снизу. Корешки остаются в книжке, лист уходит заказчику — так у всех, кто работает за наличные и в одиночку.

Я пролистала её от конца к началу и стала смотреть не суммы, а подписи.

На верхних корешках стояло одно и то же короткое, с петлёй вверх. Ниже, через десяток листов, — другое, длиннее, с двумя горбами. Ещё ниже — третье. Я разложила книжку веером и прошла до самого низа, до листов, где чернила ушли в бурое.

Восемь разных подписей.

Не восемь почерков — почерк был один, я это увидела сразу, по нажиму и по тому, как у него уходит вниз последняя буква. Восемь разных подписей одной руки.

Человек не расписывается по-разному от небрежности. Он расписывается по-разному, когда каждый раз подписывается кем-то другим.

Восемь имён на кладбище были не путаницей соседей. Он раздал их сам, по одному, и каждому оставил своё.

Я положила книжку обратно под лупу, ровно как лежала.

* * *

Я вылезла тем же окном и накинула крючок обратно через щель.

Наверху был ранний вечер, и снег шёл гуще, чем днём. Я поднялась на восемь ступеней к стеклянной двери, проверила ленту снаружи ещё раз — цела, ровна, без второго слоя, — и пошла к остановке.

На середине улицы я остановилась и расстегнула пуговицу.

Часы Ноэля лежали во внутреннем кармане там, где я их оставила. Я взяла их в ладонь, и ладонь у меня к этому времени была совсем холодная: я шла без перчаток: они остались на верстаке, и возвращаться за ними я не стала.

Металл был теплее моей руки.

Не одинаковой с ней температуры. Теплее.

Я сжала их в кулаке и стояла так, пока не поняла: если держать долго, теплее становится не металл. Теплее становится рука.

Я разжала пальцы и посмотрела на глухую крышку, которую не открыла ни разу.

Раз. Два. Три. Четыре.

Я убрала часы обратно, застегнула пуговицу и пошла дальше, и всю дорогу до дома в левом внутреннем кармане у меня лежали двое часов: одни — те, что я ношу и не открываю, и вторые — те, что грелись о меня, а грели меня сами.

Глава 3. Футляр

Часы Ноэля весили больше, чем должны были весить.

Я поняла это не сразу и не умом. Я несла их от кладбища во внутреннем кармане, и на второй день карман стал оттягивать не так, как оттягивает вещь такого размера. Мелочь я ношу в правом, ключи в правом, а слева у меня лежат отцовские часы, и вес их я знаю ладонью, как знают вес собственной руки.

Эти были тяжелее. Немного. На то, на что бывает тяжелее вещь, в которой лежит лишнее.

Вечером я расчистила стол.

Клеёнка, бархотка, лампа на струбцине. Инструмент у меня свой, домашний: я купила его много лет назад и держу дома, потому что бумага не разбирает, рабочий день или нет. Пинцет, отвёртки, лупа в оправе, кисточка из барсука. Разложила в том порядке, в каком беру, и только потом положила часы посередине, крышкой вверх.

Крышка была глухая. Я не открывала её ни разу.

* * *

Сначала я взвесила их так, как взвешивают в описи, когда весов нет.

Ладонь против ладони: в левой — часы Ноэля, в правой — отцовские. Обе руки на весу, локти на столе. Держать надо долго, пока рука не устанет одинаково, и тогда разница проступает.

Она проступила.

Разница была невелика — с монету, может, с две. Корпуса у обоих одного порядка: латунь, глухая крышка, потёртая до желтизны на кромке. Механизмы такого размера отличаются по весу мало, и если одни часы тяжелее других на монету, то не потому, что механизм другой.

Я записала это на листе, прежде чем открывать. Так положено: сперва то, что установлено до вскрытия.

Вес выше сопоставимого. Причина не установлена.

Потом я нажала на головку, и крышка отошла.

* * *

На циферблате стояло не время.

Стрелки держались коротко разведённые, одна почти над другой, и складывались они в число, которого не бывает у вечера.

00:31

Я сидела и смотрела на них, и рука сама пошла к блокноту, потому что за ту зиму рука выучилась раньше меня. За тот месяц чужие приборы показывали мне число пять раз: витрина мастерской, вокзальное табло, градусник в Доме писем, наледь на стекле, счётчик. Всякий раз рядом стоял человек, для которого на приборе было ровно то, что должно быть, — градусы, час, рейс.

Ряд шёл вниз. Я выстраивала его столбиком и знала последнее, чем он кончался тогда.

Это было меньше.

Меньше последнего, и меньше заметно, и это было первое показание с тех пор, как я вернулась.

Я не стала считать, чей это остаток. Один раз я уже посчитала, и посчитала неверно.

* * *

Я перевернула часы и открыла заднюю крышку.

Она подалась с сухим щелчком, каким подаётся хорошо пригнанная створка. Внутри всё было на местах: баланс качался, колёса стояли, где им стоять, волосок дышал ровно. Механизм был чистый, недавно перебранный, без пыли по углам, и это тоже я записала, потому что чистый механизм у мёртвого человека означает, что за ним ходили до последнего.

Лишнего внутри не было.

Я взяла лупу и прошла по краю — по тому узкому месту, где механизм садится в корпус. У хороших часов этот стык глухой. Здесь он был неглухой: между кромкой механизма и стенкой корпуса шла тонкая, ровная щель, и щель эта была одинаковой по всей окружности.

Механизм сидел выше, чем должен.

Его что-то подпирало снизу.

* * *

Вынимать механизм из корпуса я умею плохо. Я это делаю раз в несколько лет и всякий раз вспоминаю заново.

Держатся такие механизмы на двух винтах с внутренней стороны, и винты эти маленькие, с широким шлицем, и отвёртка к ним нужна тонкая. Я нашла подходящую с третьего раза. Первый винт пошёл легко, второй — с сопротивлением, и, когда он вышел, я поняла, откуда сопротивление: под шляпкой у него сидело волоконце бумаги, затянутое резьбой.

Волоконце было светлое, длинное, тряпичное.

Я сняла его пинцетом и положила на бархотку отдельно.

Потом я перевернула корпус над ладонью, и механизм вышел из футляра сам, целиком, и лёг мне в руку, продолжая идти.

На дне футляра лежал сложенный лист.

* * *

Прежде чем разворачивать, я вернулась к волоконцу, снятому из-под винта.

Оно было того же цвета и той же длины, что волокно по кромке листа: светлое, тряпичное, с характерной для такой бумаги мягкой перекруткой на конце. Я положила их рядом под лупой и сравнила на просвет. Одно.

Волоконце затянуло резьбой, а затянуть его туда мог только тот, кто закручивал винт при уже вложенном листе.

И затянуло не однажды. Резьба на этом винте была забита бумажной трухой по всей длине — та набивается слоями, за много оборотов, за много раз.

Лист вынимали и клали обратно. Не единожды. Годами.

Он был сложен так, как складывают, когда важно не помять середину: не вчетверо и не пополам, а в узкую полосу с двумя загибами внутрь, и потом полоса эта была подвёрнута по кругу, чтобы лечь по дну и не выступить за кромку.

Я вынула его пинцетом, за угол.

Бумага была старая, плотная, с длинным волокном, и на разрыве по краю она дала бахрому, а не пыль. Такую бумагу я держала в руках дважды, и оба раза не в магазине.

Я развернула лист на клеёнке, придавив уголки, и отодвинула лампу так, чтобы свет падал сбоку.

На листе был столбец имён.

* * *

Их было двадцать девять.

Я сосчитала сверху вниз и снизу вверх, и оба раза вышло одно.

Имена стояли одно под другим, ровным столбцом, с одинаковыми промежутками, и промежутки эти были размечены заранее: по бумаге шла слепая линовка, продавленная тупым, без грифеля. Кто-то разграфил лист на двадцать девять строк прежде, чем в нём появилась первая запись.

Линовку я померила прежде, чем читать.

Продавлено было тупым концом, по линейке, в один заход: борозды шли параллельно, без сбоя нажима, с одинаковым шагом от первой до последней. Между ними не было ни одной лишней и ни одной пропущенной. Тот, кто линовал, останавливался не тогда, когда кончилась бумага, — до нижнего края оставалось на четыре строки, — а тогда, когда набрал нужное.