Сад мучений - Мирбо Октав. Страница 31
Какая-то птичка, совершенно желтая, неся в клюве длинный стебель хлопчатника, возвратилась в свое гнездо, скрытое в глубине листвы, украшавшей вертушки мучительной постройки, у подножия которой сидел палач.
Последний сейчас мечтал; лицо его успокоилось, гримасы сгладились, и меланхолия сменила жестокость.
– То же, что и с цветами, – пробормотал он помолчав.
Черная кошка, вышедшая из кустарников, изогнув спину и размахивая хвостом, подошла к нему и с мурлыканием начала тереться. Он важно погладил ее. Потом кошка, заметив жука, легла за кустом травы и, насторожив уши, сверкая глазами, начала следить за капризным полетом в воздухе насекомого. Палач, патриотические сетования которого были прерваны этим появлением, покачал головой и заговорил:
– То же, что и с цветами. Мы также потеряли весь смысл цветов. Мы больше уже не понимаем цветов. Поверите ли, что нам шлют цветы из Европы, – нам, владеющим самой разнообразной флорой на всем земном шаре. Чего теперь нам только не присылают! Фуражки, велосипеды, мебель, кофейные мельницы, вино и цветы. А если бы вы знали, какие мрачные глупости, какое сентиментальное убожество, декадентскую нелепицу высказывают наши поэты о цветах? Это ужасно! Некоторые из них утверждают, что цветы развратны! Развратны – цветы! На самом деле уже не знают, чего и выдумать! Можете ли вы, миледи, представить себе подобную чудовищную бессмыслицу? Цветы страстны, жестоки, ужасны и великолепны, как любовь!
Он сорвал лютик, мягко покачивавший около него, на газоне, своей золотой головкой, и с бесконечной нежностью, медленно, любовно начал вертеть его в своих толстых красных пальцах, в которых местами лущилась засохшая кровь.
– Разве это не очарование? – повторил он, рассматривая цветок. – Совсем маленький, очень хрупкий и, однако, совершенно естественный, вся красота и вся сила природы. В этом заключается мир. Слабый и безжалостный организм, идущий к цели своих желаний! Ах, цветы, миледи, не производят чувства! Они производят, порождают любовь… и только любовь. И они порождают ее всегда и везде. Они только и думают об этом. И как они правы! Развратны? Разве потому, что они повинуются единственному закону жизни, разве потому, что они удовлетворяют единственной потребности жизни, именно любви? Но посмотрите же! Цветок – только половой орган, миледи. Разве есть что-либо здоровее, сильнее, красивее полового органа? Эти чудесные лепестки, эта щель, этот бархат, эти нежные, мягкие и ласкающие ткани, это – занавески алькова, драпировки брачной комнаты, благоухающая постель, на которой соединяются половые органы, где они проводят свою скоропроходящую и бессмертную жизнь в любовном замирании. Какой чудесный пример для вас!
Он отодвинул лепестки цветка, сосчитал тычинки, покрытые пыльцой, и прибавил с каким-то насмешливым экстазом во взгляде:
– Смотрите, миледи! Раз, два, пять, десять, двадцать… Видите, как они дрожат! Смотрите! Они движутся, хотя их двадцать самцов для удовлетворения одной самки! Хе, хе, хе! А иногда наоборот.
Он по одному оборвал лепестки цветка.
– И когда они насытятся любовью, тут занавески постели разрываются, разрушаются и спадают драпировки комнаты. И цветы умирают, потому они хорошо знают, что им больше нечего делать. Они умирают, чтобы позже снова возродиться для любви!
Далеко отбросив от себя оголенную тычинку, он крикнул:
– Любите, миледи, любите, как цветы!
Потом он быстро взял свой футляр, поднялся и, поклонившись нам, пошел по лужайкам, топча своим согнувшимся и раскачивающимся телом цветущий газон морского лука, сайгачного корня и нарциссов.
Клара некоторое время провожала его глазами, а когда мы снова направились к колоколу, сказала:
– Смешон этот жирный чудак. Он похож на ребенка.
Я воскликнул, пораженный:
– Как вы могли подумать это, дорогая Клара? Но это же чудовище! Даже ужасно подумать, что между людьми существует подобное чудовище! Я чувствую, что отныне всегда передо мной будет стоять кошмар в виде этого ужасного лица, я буду чувствовать всегда:ужас от его слов. Уверяю вас, вы причиняете мне огорчение.
Клара быстро возразила:
– И ты тоже огорчаешь меня. Почему ты утверждаешь, что толстый чудак – чудовище? Ты тут ничего не понимаешь. Он любит свое искусство, вот и все. Как скульптор любит скульптуру, а музыкант – музыку. И он чудесно говорит о нем. Разве это не удивительно и не досадно, что ты в душе не хочешь понять, что мы в Китае, а не, слава Богу, в Гайд-Парке или в Бондивере, посреди грязных буржуа, которых ты обожаешь? По-твоему, во всех странах должны быть одинаковые нравы? И какие нравы? И какие нравы! Прекрасная мысль! Значит, ты не чувствуешь, что тогда можно было бы умереть от однообразия и никогда больше не путешествовать, мой милый!
И вдруг еще более ясным тоном упрека она добавила:
– Ах, ты совсем не любезен! Ни на одну минуту тебя не покидает твой эгоизм, даже для самого малого удовольствия, какое я прошу у тебя. С тобой ведь никакой возможности повеселиться. Ты никогда и ничем не доволен. Ты противоречишь мне во всем, что я люблю. Не говоря уже про то, что мы, может быть, благодаря тебе, опоздали к самому прекрасному!
Она печально вздохнула:
– Вот снова пропал день! Не везет мне.
Я попробовал защищать и успокоить ее.
– Нет, нет, – наcтаивала Клара, – очень плохо. Ты – не мужчина. Даже при Анни было то же самое. Ты отравлял всякое удовольствие своими обмороками маленькой пленницы и беременной женщины. Тебе бы сидеть дома. Правда, ведь это глупо? Ездят веселые, счастливые, чтобы мило повеселиться, посмотреть удивительные зрелища, поволноваться необыкновенными чувствами, а потом вдруг делаются грустными, и все кончено! Нет, нет! Это глупо, глупо, это слишком глупо!
Она сильнее повисла на моей руке, у нее на лице сердитая и нежная гримаска, такая изящная, что я почувствовал, как по моим жилам пробежала дрожь желания.
– А я делаю все, что ты захочешь, как бедная собачонка! – ныла она.
Потом добавила:
– Я уверена, что ты считаешь меня злой, потому что мне нравятся вещи, которые заставляют тебя бледнеть и трепетать. Да, ты считаешь меня злой и бессердечной?
Не дожидаясь моего ответа, она продолжала:
– Но и я бледнею, и я также трепещу. Без этого не было бы удовольствия. Ну, ты считаешь меня злой?
– Нет, дорогая Клара, ты не злая. Ты…
Она быстро прервала меня, подставив свои губы:
– Я не злая. Я не хочу, чтобы ты считал меня злой. Я милая и любопытная бабенка, как все женщины. А вы, вы только – мокрая курица! И я вас больше не люблю. Целуйте вашу маму, милый мой. Целуйте крепко, крепче… очень крепко. Нет, я вас больше не люблю, тряпка. Да, вы только милая тряпка и больше ничего.
Веселая и серьезная, улыбающаяся и с морщинкой, которая у нее появлялась в гневе, как и в страсти, она прибавила:
– Сказать только, что я женщина, совсем маленькая женщина, совершенно хрупкая, как цветок, такая же нежная и хрупкая, как бамбуковый стебель, и что из нас двоих мужчина-то я… и что я стою двоих таких мужчин, как ты!
Желание, возбуждающееся во мне ее телом, соединялось с безграничной жалостью за ее пропащую и безумную душу.
С легким презрением она произнесла фразу, которая часто срывалась с ее губ:
– Мужчины! Они не знают, ни что такое любовь, ни что такое смерть. Они ничего не знают, и всегда печальны, и плачут! Они безо всякой причины падают в обморок от всяких пустяков.
Вдруг, перескочив с одной мысли на другую, как пучок с цветка на цветок, она спросила:
– А правда ли то, что нам сейчас рассказывал толстый добряк?
– В чем дело, милая Клара? И какое нам дело до толстого добряка?
– Толстый добряк сейчас рассказывал, что у цветов иногда двадцать самцов удовлетворяют страсть одной самки. Эта правда?
– Конечно, правда!
– Правда? Хорошо! На самом деле, правда?
– Ну, без сомнения!
– Толстяк не смеялся над нами? Ты уверен?
– Что ты чудишь? И почему ты у меня спрашиваешь это? Почему ты смотришь на меня такими странными глазами? Это правда!