Трое - Можаев Борис Андреевич. Страница 2
Прошла уже неделя после нашей встречи, а я и не собирался уезжать. Теперь я каждый день вижусь с Полушкиными, часто слушаю, как Нина записывает сказки, и рисую старух-сказительниц в синих халатах-тегу, ярко расшитых по бортам, и с неизменными трубочками во рту. Нина часто прерывает сказительниц, строгим тоном задает десятки вопросов и все торопливо записывает, словно ведет следствие. Когда встречаются смешные места, она сильно запрокидывает голову, смеется бисерным счастливым смехом, и на ее белой шее мелко подергивается голубая жилка. Потом она оборачивается ко мне: «Вот посмотрите, какая удивительная деталь».
Я наклоняюсь к ней, чувствую ее упругое плечо и вижу, как странно блестят ее глаза.
Раза два ходил с нами Станислав, но записывание сказок ему кажется скучным делом, на мои рисунки он смотрит косо, с нескрываемой презрительностью и вообще старается со мной не разговаривать. Он ехал сюда с надеждой – найти в удэгейском фольклоре предания о былом приобщении племен к древней цивилизации бохайцев, следы, которые позволили бы судить об удэгейцах и других малых здешних народностях, как об осколках погибшего Бохайского царства. Но, просмотрев несколько десятков записей, он махнул рукой: «Родовщина!» – и потерял всякий интерес к фольклору.
Зато с Ниной у нас вырабатывалось нечто вроде фольклорного сотрудничества; она вычитывала мне про всяческих чудищ: «Зубы у него большие, язык острый, как шило, на лице шерсть черная, на руках когти медвежьи. А зовут его Кугомни. Летает он по воздуху, кровью питается». Я изощряюсь и набрасываю чудовище на медвежьих лапах, с крыльями комара. Или рисую летящую жабу с чертами лица старой карги, а то говорящую рыбу – кальму, похожую на Нину. Все это забавляло ее: она по-детски смеялась, запрокидывая голову, и потом аккуратно складывала рисунки в свои тетради.
Как-то после обеда Нина читала нам новые записи сказок. Мы втроем сидели на огороде в клетушке, густо обросшей диким виноградом: здесь в тени на глиняном прохладном полу было райское убежище от знойного августовского полдня. Тыхей принес нам мелкие, но спелые арбузы; Полушкин время от времени нарезал длинным столовым ножом тоненькие ломтики и складывал их на деревянный кружок.
Каждую запись Нина начинала одними и теми же унылыми протяжными звуками «аннана-аннана», что значило давным-давно. Как правило, каждая сказка не имела строгого сюжетного развития, а складывалась из множества случайных встреч, похождений, единоборств. В каждой сказке кто-то с кем-то состязался, – сильный сильного пробовал, – и кончалось все это тем, что победитель либо обдирал шкуру с убитого, если это был зверь, либо отбирал имущество у побежденного. Но зато как много было в них мудрых поучений, какие оригинальные образы, столько красок и воображения!
– Как это ни странно, – сказал Полушкин, – но эти народные сказки являются пока лишь материалом для народных сказок. Все, что вы читаете, – лишь наброски, этюды для будущих картин. Они ждут своего художника-сказителя, который приведет эти бесчисленные единоборства и похождения к единой мысли, придаст им строгую форму, законченность, и только тогда мы сможем почувствовать красоту народного творчества.
– Ну, уж извините! – резко возразил я. – Почему это непроизвольность народного творчества вы хотите подогнать под колодку определенного образца, хорошо известного вам? Разве от того, что вы придадите сказке вашу законную систему развития сюжета, она выиграет в оригинальности?
– Но ведь нельзя сумбур или, как вы говорите, непроизвольность выдавать за оригинальность, – осторожно возразила Нина. – Ведь согласитесь, есть же определенные законы сюжета: завязка, развязка, там, кульминация, которые незачем нарушать.
– Закон сюжета, строгость формы!.. Да поймите же – все это относительные понятия; реалисты под ними разумеют одно, модернисты – другое, а удэгейские сказочники – третье. А у нас читаешь, так сказать, народные сказки в обработке иных сочинителей: осетинские, тувинские, якутские, – и все на один манер сказываются, похожи, как башмаки с одной колодки. И там и тут богатый притесняет бедного, и там и тут бедняки обманывают богатого; вся разница лишь в том, что у одних мулла, у других бай, у третьих шаман. В литературе же находятся умные люди, которые обобщают все это и делают мудрый вывод о бродячих сюжетах. Нет никаких бродячих сюжетов! Есть бродячие литераторы, которые оболванивают народное творчество, подделывают друг под друга.
– Ну, по отдельным недобросовестным литераторам не следует делать столь широкие обобщения, – пренебрежительно усмехнулся Полушкин. – Если они умеют подделываться под известные образцы, то ничего вольготнее не было бы для них, когда вообще отрицались бы всяческие каноны и писали бы кто во что горазд. А что касается определенного сходства в сказках различных народностей, то ведь на самом деле богатые не пестовали бедных, и потом, жили на свете и муллы, и баи, и шаманы… И кажется, благодетелями они не были. Так что не следует из-за них отвергать законы и строгость формы. Таким наскоком даже и не поколеблешь незыблемость сюжета.
– Опять незыблемость, закон! Да на что рассчитана эта незыблемость? – спрашивал я. – Уж если вводят в обиход эти всяческие каноны и рьяно ограждают, то, разумеется, делают это не ради высоких идеалов искусства, а прежде всего потому, что за этими канонами живется спокойнее – не надо думать, рисковать не надо. Нет, я враг всяких канонов и всяческой незыблемости.
– На самом деле всяких?
– Да, на самом деле.
– А как же быть с такими явлениями, как пропорции человеческого тела, музыкальный и речевой ритмы, цвета спектра? Ведь это тоже каноны, на которых строится скульптура, музыка, поэзия, живопись.
Полушкин, видимо, решил, что поставил точку; он спокойно и насмешливо смотрел на меня.
– Передовым художникам современности давно уже тесно в них; они скинули эти изначальные каноны, как платье, из которого выросли…
– И перешли от изображения человека к намазыванию ржавых пятен на холст да лепке косталышек, – перебил меня Полушкин.
– Чтобы судить об искусстве, мало знать анатомию или законы спектра. Надо иметь еще хотя бы вкус.
– Где уж нам, дуракам, чай пить!
Полушкин отвернулся и демонстративно замолчал. Нина тоже молчала, – видно, растерялась от неожиданного оборота в споре. Наступила неловкая минута.
– А вы не пробовали арбузы с медом? – наконец спросила меня Нина. – Ананас напоминают… Стасик очень любит.
Я вопросительно посмотрел на нее. И вдруг она смутилась – то ли от неуместности сказанного, то ли от чего другого. Мне почему-то стало жаль ее. Так и не ответив ей ничего, я распрощался и ушел.
Живу я по-прежнему в просторной ольгинской избе; ем прямо из котла уху да кашу, запиваю обед мутно-желтой медовухой, сплю на полу на медвежьих шкурах. Вся мебель в избе состоит из двух скамеек и стола да еще деревянной кровати, стоящей в простенке за печкой. На кровати и днем и ночью лежит дед Николай, тугой на уши, и, видать, оттого крайне немногословный. Лежит он в шубе, в валенках и в малахае. Впрочем, иногда он встает, проходит на крыльцо и греется на солнышке, не снимая ни шубы, ни малахая. Он подолгу смотрит в одну точку, тихо шевелит губами, и мне порой кажется, что он шепчет старые длинные молитвы. В такой позе он совершенно недвижим, и я часто делаю с него наброски. Не раз я просил его снять малахай и шубу.
– А зачем? Шуба-то при мне дух удерживает… – возражал он с расстановкой, словно боясь выпустить из себя этого живого духа.
Сам Ольгин располагается в конторе лесничества, такой же просторной и голой избе, стоящей неподалеку. В отличие от отца, он разговорчив и любопытен. По вечерам, когда мы с ним варим на костре неизменную уху из ленка или хариуса, он любит пофилософствовать. В его рассуждениях о тайге есть что-то унаследованное от старых поверий лесовиков. Лес ему заменял и семью, и друзей, и жилье.