Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 106

Продолжают звучать голоса в автоответчике, но я уже не обращаю на них внимания. По мне – пусть хоть начнется всемирный потоп. Пусть гибнет Самсон со всеми филистимлянами. Я достаю одежду из чемодана и вдыхаю сохранившийся на рубашке аромат твоего тела. Ты надевала ее иногда, поднявшись с постели, застегивая лишь одну-две пуговицы. Рубашка распахивалась внизу живота, а когда ты наклонялась, чтобы поднять что-то, раскрывалась на твоих грудях – белых и тяжелых, как эти грозди, о которых говорится в «Песни песней»: «Стан твой похож на пальму, и груди твои – на виноградные кисти». Кажется невероятным, что все это происходило со мной: я лежал, откинувшись на подушку, а ты читала мне протестантскую Библию, которую дон Меркурио оставил в наследство Рамиро Портретисту, фотограф – твоему отцу, а он – тебе, нам двоим, не ведая этого. Ты лежала, обнаженная, передо мной, а я восхвалял тебя прекрасными и бесстыдными испанскими словами, завещанными нам монахом-еретиком XVI века: их, несомненно, слышала и женщина, замурованная в Доме с башнями. «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, о дщерь именитая! Округление бедер твоих как ожерелье… живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои как два козленка, двойни серны».

А теперь – это изгнание, жестокое возвращение к худшему в моей жизни, к ничего не значащим словам и бесплодным дням. Я не видел тебя десять часов и уже физически не могу выносить твоего отсутствия.

«Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее», – читала ты мне, но мной завладевает страх: ты по другую сторону бескрайних вод Атлантического океана, и нас разделяют шесть часов.

Я ищу твой запах в своей одежде и на коже, но уже почти не ощущаю его, я хочу позвонить тебе: наберу твой номер телефона, и кабель, проведенный по дну океана, или спутник на земной орбите подарят мне мгновенное счастье слышать твой голос. Если ты спишь, я разбужу тебя, а если не могла уснуть в одиночестве, буду говорить тебе на ухо, как тогда, когда ты просила меня не умолкать. Я сажусь рядом с телефоном, лента автоответчика еще не остановилась и звучит знакомый голос, говорящий по-испански с махинским акцентом. Через несколько секунд я узнаю голос своей матери – неуверенный, робкий, потому что телефоны и автоответчики пугают ее. Я пропустил первые слова сообщения, и поэтому останавливаю ленту и отматываю ее назад: мое сердце бьется сильнее, я возвращаю запись на начало. После тишины раздается сигнал, и мать начинает говорить странным голосом, словно издалека: она произносит мое имя, замолкает, вздыхает. Вокруг меня все замирает, слышно лишь трение ленты и легкий шум мотора. Мать говорит мне – не знаю, когда, сколько дней назад, – что вчера бабушке Леонор стало плохо, ее отвезли в больницу, она только что умерла и сегодня будут похороны, меня искали, но никто не знает, где я.

*****

Только теперь я понимаю тебя. До этого момента смерть не входила в мою жизнь, не похищала никого из дорогих мне людей: это было нечто привычное и абстрактное, случавшееся всегда далеко от меня, где-то на краю действительности. Даже когда я чуть не погиб той ноябрьской ночью на шоссе, мной овладело оцепенение и бесчувствие, а потом – ощущение призрачности и отчужденности, но не ужас непоправимой утраты, не маниакальное желание установить день и час и вспомнить, что я делал и думал в тот момент, когда она отвернулась к стене, поджала ноги под белым больничным покрывалом и обняла подушку, будто собираясь заснуть. Моя мать была рядом с ней и не сразу поняла, в чем дело. Она сказала мне, что бабушка лишь вздрогнула, как при ознобе или погружении в сон, и больше ничего – ни судороги, ни даже стона. У нее было слабое сердце, как сказали врачи, изношенное после восьмидесяти семи лет работы. В последнее время бабушка Леонор передвигалась очень медленно, касаясь стен с осторожностью слепой, придавленная старостью, несмотря на ясность сознания. Ей стало плохо, когда она встала из-за стола после обеда, и вызванный врач велел сразу отвезти ее в больницу. Бабушка не была напугана или по крайней мере не показывала этого: она в последний раз спустилась по лестнице, под руку с моей матерью, и смотрела на все, будто прощаясь, в той же траурной одежде, в какой ходила на похороны и свадьбы. Медленная и беспомощная, но не дряхлая, с остатком былой красоты в по-прежнему безупречной линии скул и подбородка и коже – очень белой и все еще гладкой на предплечьях, с желтоватым блеском старой слоновой кости на нежных и сильных кистях рук. Бабушка Леонор долго гладила меня по лицу во время нашей последней встречи, и я, прощаясь с ней, думал, не веря в это, что, возможно, вижу ее в последний раз. «Почему ты так скоро уезжаешь, ведь ты только что приехал? Ты уже не хочешь с нами знаться и уж точно не помнишь то время, когда был маленьким и просил почитать тебе комиксы».

Мне нравилось, когда бабушка усаживала меня рядом с собой на диван и брала за руки, словно пытаясь согреть их.

«Какой же ты молчун, – говорила она мне, – в этом ты не пошел в деда. Надо же: он столько раньше болтал, а теперь только и делает что спит, да еще жалуется, что не смыкает глаз. – Бабушка щипала его: – Да проснись же, Мануэль, ты что – даже не хочешь проститься с внуком?»

Она поднялась и вышла к двери, чтобы попрощаться со мной: уезжая на такси, я видел ее – с белыми, слегка растрепанными волосами, в черной кофте, накинутой на плечи, с опущенными вниз сцепленными руками и слабыми распухшими ногами. Бабушка улыбалась мне, хотя едва меня видела: один глаз у нее был замутнен катарактой, но она не хотела оперироваться, боясь, что ее оставят совсем слепой. «Какой ужас, – говорила она, – и зачем только Бог позволил нам дожить до этого возраста?»

Такси повернуло за угол Дома с башнями, и через заднее окно я увидел бабушку Леонор и деда Мануэля, опиравшихся друг на друга, и своих состарившихся родителей. Они неподвижно стояли перед дверью, будто позируя для трагической фотографии – на другом берегу времени, завершившегося для меня много лет назад и снова мной покидаемого.

В больнице бабушка несколько раз спрашивала обо мне, и моя мать сказала, что меня известили и я скоро приеду в Махину, но она не поверила в это. Ни один человек – даже самый лживый и хитрый – не мог обмануть бабушку Леонор. Она никогда не верила ни одному из напыщенных слов, так нравившихся деду Мануэлю, и не обращала внимания на сплетни, передаваемые друг другу женщинами в общественных мойках или очередях к источнику. Она каждый день вспоминала молчаливую доброту своего отца, сына, умершего в десятимесячном возрасте от лихорадки, дождливую ночь, когда она бегала среди выстраивавшихся перед стенами тюрьмы рычащих грузовиков с заключенными, ища моего деда Мануэля. Вспоминает она и другую ночь, первую ночь войны, когда они стояли на площади Генерала Ордуньи, глядя на проезжавшие грузовики с солдатами, направлявшиеся к муниципалитету, и моя мать, которой было в то время шесть лет, затерялась в толпе. Бабушка Леонор использовала свой ум и иронию, как секретное оружие, защищавшее ее от несправедливости и обмана, ей было достаточно посмотреть мне в глаза, чтобы узнать, правду ли я говорил, и угадать мои мысли. Даже сейчас, когда я говорю неправду, мне кажется, будто я слышу ее голос, повторяющий, что обманщика легче узнать, чем хромого. Она оставляла свое негодование и сентиментальную доверчивость для радиороманов, а потом – для южноамериканских сериалов. Злодеи выводили ее из себя – особенно злодеи с усами, родинкой или приглаженными назад волосами. «Ты только посмотри на него, – говорила бабушка, – ему будто корова языком волосы прилизала».

Она нервно ерзала на диване, слыша голоса, но почти не различая лиц, приходила в ярость, называла их подлецами и предателями, и моей матери с трудом удавалось успокоить ее, убеждая, что все это неправда, что бедная невинная девушка на самом деле не беременна, что кассир, несправедливо обвиненный в растрате, не попадет в тюрьму, а кровь убитых ненастоящая. Однако бабушку невозможно было убедить, и она, никогда не доверявшая очевидным фактам действительности, не могла понять, что показываемое по телевизору было то ложью, то правдой. Она придумывала живописные и меткие сравнения: у этого – глаза как бобовые цветки, или лицо белого мула, или рот, разинутый, как старая дверь, и огромный, словно прореха в одеяле. Сердясь на меня, она в насмешку говорила: «Не напускай на себя такой вид, а то тебя хоть веревкой привязывай».