Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 108

– А ты был так далеко, – говорит он, – в Америке, оттуда быстро и не доберешься.

Отец всегда просит меня рассказать о моей жизни и работе, но я даже не знаю, что ему ответить, потому что слова, которые мне пришлось бы употребить, совершенно чужды его языку и миру материальной очевидности и неподвижных убеждений, где он вырос и откуда никогда не выходил. Его острый ум принимает, но не может поверить, что в Нью-Йорке все еще день, когда в Махине уже ночь, или что я сел сегодня утром на самолет в Брюсселе и через два часа уже оказался в Мадриде. Когда я был ребенком, отец говорил мне, что на краю горизонта небо держится на таких же подпорках, как и навесы на бахчах, а юго-западный и восточный ветры дуют из двух пещер в горах на краю земли. Отец не может понять и меня, но привык к этому, хотя все еще упрекает, как и двадцать лет назад. Его удивляет, что у меня нет машины, что я не женился, небрежно ношу документы и деньги в карманах, вместо того чтобы сложить их, как он, в бумажник, что не купил себе квартиру, хотя уже столько времени работаю. Я по привычке, почти с нежностью, повторяю свои обычные ответы, курю, глядя на мелькающие черные вереницы оливковых рощ, и слушаю, как отец говорит, что мне следовало бы бросить курить и купить на свои сбережения хороший дом или усадьбу в Махине. Банки засасывают деньги, растрачивают их, и в результате человек остается без гроша. Он говорит очень медленно, выделяя слова, и на секунду отрывает взгляд от шоссе, чтобы украдкой посмотреть на меня: он сомневается в моем здравом смысле и, наверное, сомневается, не совершил ли ошибку, отказавшись от своей заветной мечты и позволив мне учиться. У нас по-прежнему был бы участок, мы бы построили ферму с лампами дневного света, алюминиевыми кормушками и электрическими доильными аппаратами. Я подарил бы ему двух-трех внуков, управлял «лендровером» и трактором и садился напротив него дождливыми февральскими вечерами, чтобы подсчитывать доходы от урожая оливок. Я не покидал бы Махину, за исключением единственного свадебного путешествия, и никогда бы не встретился с тобой.

Мы въезжаем в город, и я, как всегда, не сразу узнаю его. Здесь слишком много высоких зданий и освещенных витрин магазинов одежды, сантехники и автомобилей. Тракторы и «лендроверы», нагруженные оливками, загромождают дорогу. На тротуаре перед больницей Сантьяго и улице Нуэва видны стайки девушек в черных колготках и зимних полупальто. Из бара с неоновой вывеской, еще не существовавшего во время последнего моего приезда, до меня долетает та же музыка, какую я слышал по радио в Нью-Йорке. Медленно проходят, держась под руку, супружеские пары, так же ходившие по этим самым улицам, когда я был подростком: мужчины в тяжелых пальто, с поднятыми подбородками и женщины с обесцвеченными волосами, излучающие непроницаемое спокойствие среднего класса. Рано повзрослевшие пары катят детские коляски. Витрины заливают все вокруг таким ярким светом, какой был раньше лишь в ярмарочные вечера, и грузовичок отца двигается очень медленно: улица Месонес, площадь Генерала Ордуньи с желтым циферблатом часов на башне и темными крытыми галереями. Там уже нет крестьян, держащих руки в карманах и сигарету в углу рта и глядящих на небо, ожидая прекращения дождя или засухи. Теперь площадь заполняют группы громкоголосых подростков, находящихся в поре беспокойной юности, уже очень далекой от моей – более дерзкой и менее безнравственной. Они еще не родились, когда я впервые уехал из города, и вот уже покупают табак и сигареты поштучно на тех же лотках в крытой галерее и гуляют по тем же тротуарам, где я и мои друзья скучали и приходили в отчаяние в тоскливые воскресные вечера и франкистские Страстные пятницы, когда даже кинотеатры были закрыты. Мы изнемогали от скуки, мучились от трусливого желания, глядя на юных девушек с накрашенными губами – возможно, изменившихся теперь до неузнаваемости и превратившихся в замужних женщин-матерей в меховых полушубках, с пышными бедрами и начесанными шевелюрами.

Я чувствую, что впервые возвращаюсь в Махину, потому что приехал оттуда, где никогда раньше не был. Я возвращаюсь не после озлобленного бегства, а от тебя, вижу город не только через свою память, но и через твою, и длинноволосая девушка в джинсах и кожаной куртке, кажется, ждущая кого-то возле телефонной кабинки на тротуаре перед полицейским участком, напоминает мне о тебе. Я вижу свет на балконе участка со свисающим оттуда флагом и думаю о субкомиссаре Флоренсио Пересе, представляя, как он вертит в руках пресс-папье в виде базилики Монсеррат и с ласковой робостью разговаривает с тобой – в ту ночь, когда тебя задержали агенты тайной полиции. Грузовичок моего отца проезжает улицу Растре, а потом сады Кавы, и город становится безлюдным и темным, с каждой минутой все более похожим на мои воспоминания: Альтосано, угол улицы Посо, закрытые двери домов, площадь Сан-Лоренсо, слабо освещенная красноватым фонарем. По мере нашего приближения к дому я со все большей ясностью начинаю осознавать смерть бабушки Леонор. Грузовичок останавливается, отец заглушает двигатель и выключает свет. Я на мгновение замираю, глядя на Дом с башнями, сияние ночного неба над крышами, запертые подъезды и темные окна. Ни в каком другом месте ночь не кажется такой густой, а тишина такой абсолютной. Отец открывает заднюю дверцу грузовичка и достает мою сумку, а я все еще не двигаюсь с места, оглушенный усталостью после двадцатичетырехчасового путешествия. Я не знаю точно, где нахожусь и в каком времени живу, будто вспоминаю или представляю этот момент и хочу остановить вымысел прежде, чем произойдет катастрофа, – так же как сжимают веки и зубы, чтобы прогнать дурной сон.

Площадь кажется намного меньше, с тех пор как там срубили деревья и стали парковать машины. Теперь она покрыта асфальтом, а не утрамбованной землей, и нет больше тротуаров с каменными бордюрами. Я смотрю на фасад нашего дома и инстинктивно ожидаю, что раздастся металлический стук дверного молотка, но отец нажимает на кнопку звонка. Мы стоим молча, не глядя друг на друга, и изнутри доносится голос:

– Уже иду.

Я слышу легкие шаги, а потом звук отодвигаемой щеколды, вижу полоску света под дверью, и моя мать очень молодым голосом спрашивает:

– Кто там?

Она открывает нам дверь, и я не сразу осмеливаюсь обнять ее – полную, осунувшуюся, с тусклыми покрасневшими глазами за стеклами очков. Черные свитер и юбка окончательно старят ее, и в ней чувствуется медлительность и оцепенение человека, недавно присутствовавшего при чьей-то смерти. Я вижу, что отец тоже целует мою мать и они разговаривают между собой с нежностью, которую я раньше не замечал в них или не был способен уловить. Голоса звучат по-другому в прихожей, особенно в эту ночь: кажется, будто отсутствие бабушки Леонор сделало дом огромным. Мне непривычны плиточный пол, синтетическая краска на стенах, маленькие картины, купленные случайно в мебельном магазине: все эти перемены существовали уже давным-давно, но я не замечал их и не был внутренне оскорблен ими. Я забыл выложенный камнем влажный пол прихожей и запах конюшни, на месте которой теперь находится кухня. Глядя на потолок, я впервые за много лет вспоминаю гроздья изюма и связки колбас, свисавшие с балок. Я как будто только сейчас замечаю, что моей матери должен исполниться шестьдесят один год, что ее крашенные в черный цвет волосы седы у корней, и понимаю, что она всегда казалась мне неизменно молодой по той единственной причине, что я не задерживал на ней свой взгляд.

– Если бы ты знал, сколько раз она вспоминала о тебе, – говорит мать дрогнувшим голосом, – как ей было горько оттого, что она больше тебя не увидит.

Дед Мануэль сидит на диване перед выключенным телевизором, сонный и одинокий, в своем темно-синем халате и широком черном берете. Услышав, что кто-то пришел, он приоткрывает глаза. Я наклоняюсь над ним, чтобы поцеловать в обе щеки, но не уверен, что он меня узнает. Голубые глаза деда медленно останавливаются на мне, он произносит мое имя, слабо улыбаясь отвисшими губами, и опять роняет голову на грудь, но не закрывает глаза, и по его расплывшемуся, тяжелому телу пробегает дрожь. Он прячет руки под скатертью, закрывающей стол с жаровней, снова смотрит на меня и издает какой-то животный или детский стон, звучащий как слишком высокая нота в его тяжелом и шумном дыхании. Дед Мануэль уже почти не владеет своим телом. Моя мать говорит, чтобы он поднимался, потому что пора спать. Он наклоняется, с налившимся кровью лицом и сжатыми от напряжения губами, хватаясь за край стола, но потом опять тяжело погружается в диванные подушки и продолжает сидеть неподвижно, с отсутствующим выражением обиды и беспомощности на лице. Я подаю деду руку и тяну его, словно пытаясь вытащить из воды тюк с глиной. Он опирается на спинку кресла и выступ камина. Я подаю ему палку, такую тонкую по сравнению с его огромной фигурой, и боюсь, что она сломается, когда он обрушит на нее вес своего сгорбленного тела. Моя мать берет деда под руку, и они бесконечно долго идут через столовую и коридор и начинают подниматься по лестнице. Я слышу шум их шагов в комнатах второго этажа, звук падения его тела на пружины кровати, где всего два дня назад спала моя бабушка Леонор. Однако до этого слышится шум кранов, о котором я не хочу думать.