Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 22

Но он не спит, не хочет спать, только идет и марширует, ища в темном небе первые признаки рассвета. Ему не верится, что он был так молод, день и ночь шел, будто его несло течение реки, почти без пищи, разговаривая, чтобы не заснуть, тихонько напевая фламенко голосом, похожим на голос Пеле Марчены. Эта страсть всегда жила в нем: как только дед выпивал две рюмки водки и слышал подбадривавшее хлопанье в ладоши, он запевал, тихо или срываясь на крик, как Мигель де Молина. Так, с песнями и выпивкой, он забывал обо всем и возвращался домой пьяный и без единого сантима, но ведь нельзя было всю жизнь только работать в поле не разгибая спины, с самого рассвета, а с наступлением ночи возвращаться домой, как лошадь в стойло. Но моя бабушка Леонор не желала этого понимать: как бы поздно дед ни вернулся, она всегда дожидалась его прихода и называла прохвостом, бесстыдником, пьяницей, словно он только и делал, что ошивался в кабаках, а не работал как проклятый, чтобы прокормить своих детей. Если бы он мог выбирать свою судьбу, то стал бы певцом, хотя должность полицейского тоже была неплоха – работа на всю жизнь и жалованье от правительства, карточка для кооперативного магазина, бесплатный проезд в трамвае и, кроме того, что больше всего ему нравилось, – уважение к форме, то, что женщины заглядывались на него на улице – такого высокого, как киноактер. Моя мать помнит его таким – с обтянутым ремешком фуражки подбородком и начальственным голосом.

– А ну-ка, – говорил он, – проходите, дайте дорогу, соблюдайте порядок в очереди, или я буду вынужден применить силу.

Кто бы мог подумать, что из погонщика мулов он превратится в сапера штурмовой гвардии!

И вдруг – катастрофа, как гром среди ясного неба, когда ему так хорошо жилось, несмотря на лишения последних месяцев войны и слухи о поражении на фронтах. Его это никак не касается, думал он со своей обычной самонадеянностью: разве он сделал что-нибудь дурное? Разве запятнал свои руки кровью?

– У кого совесть чиста, тому нечего бояться, Леонор, – сказал он моей бабушке в последнее воскресенье своей свободы, – а раз я не сделал ничего постыдного, то и не собираюсь прятаться.

Все оказалось кончено и потеряно навсегда в то утро, когда его увели в наручниках, как преступника, в начищенных сапогах, белых перчатках и парадной форме – его, который никогда ни во что не вмешивался. Деда даже чуть не расстреляли: это случилось, когда ополченцы заняли усадьбу, где он работал до войны, и хозяйка, очень его любившая, позвала его в свой особняк в Махине, бросилась перед ним на колени и сказала, заливаясь такими горькими слезами, что он сам едва не расплакался:

– Мануэль, ради всего святого, ты ведь не такой, как эти неблагодарные. Сходи в усадьбу и поговори с ними, может, тебе удастся хоть что-нибудь спасти, а уж я тебя отблагодарю.

Но когда он прибыл туда, вандалы уже подожгли дом, и ему удалось спасти из пожара лишь несколько книг и серебряных ложек, а также бюст Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Он вынес все это под пиджаком, и его вполне могли пристрелить или швырнуть в огонь – не за лакейство перед богачами и предательство своего класса, как говорили ополченцы, а за глупость, заявила моя бабушка Леонор, увидев его в подпаленной одежде и с черным от сажи лицом, как будто он только что поднялся из преисподней.

– Кто тебя тянул?! – кричала она ему. – Что ты потерял в этой усадьбе? Сказал бы сеньоре, чтобы она сама отправлялась защищать свое добро, если оно ей так дорого.

Он начинал говорить глухим голосом и принимал оскорбленный вид, изображая разочарованную или презрительную улыбку, перенятую, наверное, у театральных любовников: он, человек бедный, не имел другого достояния, кроме чести, и не мог отвергнуть мольбу женщины. Если дед и был приверженцем чего-нибудь, то только порядка: он всегда любил парады и церемонии и приходил в волнение, читая в «Эль Дебате» речи Хиля Роблеса и в то же время – Хулиана Бестейро и Асаньи. 15 апреля тридцать первого года он прослезился, прочитав в «ABC» обращение Альфонса ХШ к испанцам, но расчувствовался и когда на балконе муниципалитета поднялось трехцветное знамя, и плакал бы от восторга, увидев, как в Махину входят арабы и добровольцы. С этим ничего нельзя было поделать: от любых гимнов у деда мурашки бегали по коже; он слушал речь, смотрел на знамя или читал статью – и его глаза наполнялись слезами. Дед с одинаковым упоением аплодировал как на анархо-синдикалистском митинге, так и на проповеди реакционного священника. Не было страсти, которая бы его не заразила, и пламенной речи, не показавшейся ему великолепной. Когда дед присутствовал при политических дебатах в парикмахерской, он принимал поочередно и с одинаковым рвением точки зрения каждого из ораторов и, если его просили почитать вслух, соглашался со статьями из всех газет. Произносимые или написанные, слова опьяняли его подобно вину, поэтому по возвращении из парикмахерской у него голова шла кругом, как и после посещения таверны, и чтение двух враждебных газет заканчивалось таким же замутнением сознания, как при похмелье после смешения спиртных напитков.

Благодаря всеохватностп его энтузиазма мое детство наполняли замечательные незнакомцы: дон Сантьяго Рамон-и-Кахаль, дон Мигель де Унамупо, дон Алехандро Лерукс, дон Хуан де ла Сьерва, Ларго Кабальеро, испанский Ленин, дон Нисето Алькала Самора, дон Мигель Примо де Ривера, Ми-льян Астрай, генерал Миаха, майор Галас, Асанья, мадам Кюри, которой он приписывал изобретение радио, Рузвельт, Сталин, доктор Флеминг, Муссолини, Адольф Гитлер и даже император Эфиопии, чье изгнание заставило моего деда Мануэля так же искренне плакать, как и героизм свергших его итальянцев. Он называл императора Хайме Селассие или Негрус, воображая, что цвет его кожи был причиной прозвища, которым его называли в международной хронике. Замысловатые и красивые слова сверкали, как драгоценности, в его воображении: он называл гражданскую гвардию «Достойнейшей», хотя иногда перепутывал слоги, Барселону – «Графским городом», и знал, что «массы», о которых говорили газеты правых, представляли собой восставший народ, а Лига Наций находится в Женеве, хотя ему никогда не удавалось разобраться в карте. Дед путал линии границ и рек так упорно, будто это были явления одного порядка, и когда я хотел объяснить ему на карте в моей школьной энциклопедии, где находится Махина, он отказался поверить мне: она не могла быть такой маленькой, затерянной и так далеко от моря, ведь он видел его однажды утром с вершины горы Аснаитин, самой высокой в горной цепи, когда, валясь с ног от усталости, уже думал, что не выживет, за несколько минут до того, как взглянул на север и увидел, словно призрак, долину Гвадалквивира, окутанную неподвижным океаном фиолетового тумана, над которым возвышался, будто отдаленный остров, холм Махины.

Может быть, дед вспоминает этот рассвет, когда его глаза неподвижно смотрят в пустоту и блестят от слез: он не обращает внимания или не слышит, когда его спрашивают, о чем он думает. Он слишком поздно замечает, что в его глазах стоят слезы, скатывающиеся потом по щекам, и не может остановить их, застыв на софе и словно потеряв способность двигать руками, онемевшими от тепла жаровни, взять платок и вытереть эти две слезы, которых в глубине души стыдится, как оскорбления, будто обмочившись. «Вот уж нет, – думает он, – не дай Бог дожить до этого». Какскупец, не доверяющий больше всего самым близким людям, дед не выдает своих минутных проблесков сознания и обрывочных воспоминаний, похожих на сны и фрагменты сказок и нарушающих монотонность оцепенения и беспамятства, подобно зрительным образам, вспыхивающим в памяти слепого. Он бы предпочел, чтобы они не знали и даже не подозревали, что он еще может мыслить и приобрел способность видеть мельчайшие события своей жизни с такой ясностью, какой не имел в то время, когда они происходили: сейчас он не хочет делиться этим ни с кем из жадности и гордости, а также боясь, что слова ослабят эту способность. Ему никогда больше не станут говорить, что он выдумывает свои рассказы, потому что теперь он рассказывает только самому себе и испытывает мрачное удовлетворение при мысли, что виденное им – чему не верили, когда он говорил об этом, – погибнет с ним, как сокровища, проглоченные морем. Никто больше не услышит слов, все еще звучащих в его воображении как слабые отголоски всего произнесенного вслух: он никому больше не расскажет, как однажды темной зимней ночью какой-то человек попросил у него прикурить и он увидел при свете спички, что это был Альфонс XIII, и о том, как нашел скелет человека-лошади, или что был одним из тех, кто сопровождал покойного дона Меркурио в Дом с башнями, где обнаружили мумию, которую через несколько дней кто-то украл – уж он-то знает, кто это был… После этих слов, замечая наше ожидание, дед умолкал, очень серьезный, опустив голову и сжав губы, будто его угнетала известная ему тайна, которую он, помимо своей воли, не мог раскрыть и в любом случае этого не заслуживали слушатели, не верящие его рассказу.