Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 20

Последнее, что он помнил, был страх остаться запертым в темном подвале, мяуканье кошки, неподвижная тень экипажа с лошадьми. Он поднялся в студию, где глухонемой уставился на него с испуганным спокойствием, с каким глядел бы на мертвого, выходящего из своей могилы. Рамиро знаками приказал ему уйти и, все еще не снимая пальто и каучуковых очков, прилипших к потным вискам, повалился на стул в маленькой комнате, служившей архивом, и разложил перед собой под яркой лампой четыре клочка бумаги. «Положи меня, как печать, на сердце твое, – прочитал Рамиро, когда смог собрать фрагменты, и ему показалось, что, читая, он снова слышал квартет Шуберта, а музыка слов, написанных фигурным мужским почерком, оживляла кровь и вызывала прилив беспричинной нежности и жалости к самому себе, – как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее». Опустошенный похмельем, ослепленный слезами, стонущий, как теленок, Рамиро Портретист понял, без сожаления и надежды, что великой любовью его жизни была женщина, замурованная за тридцать лет до его рождения.

– Но я больше никогда ее не видел, – сказал он майору Галасу, как будто говоря о женщине, которую знал живой.

Две или три ночи спустя он, осушив одну из последних бутылок водки дона Отто, снова набрался смелости и вернулся в склеп прежней дорогой, но на этот раз его фонарь осветил лишь пустую нишу.

*****

Я смотрю на их лица и чувствую, что никогда не знал их по-настоящему, никогда не понимал, какие они были, кто они вне и вдали от меня, о чем вспоминают, что знают, как жили в тяжелые времена голода и страха – не века, а годы назад – незадолго до моего рождения, когда мои родители поженились и едва могли заплатить за проживание в мансарде и фотографии, сделанные им Рамиро Портретистом. Возможно, тогда они и не помнили, что он уже фотографировал их, когда они были детьми и на их невинных лицах было начертано предсказание будущих невзгод: мой отец в пиджачке, галстуке и коротких штанишках возле колонны с собакой из гипса; мать, в белых альпаргатах [4], темных гольфах и с бантом в волосах, – в двенадцать или тринадцать лет, с одним из младших братьев на руках. Рядом с ней возвышается, как дерево, мой дед Мануэль – уже не в форме штурмовой гвардии, давно висящей в шкафу, где я ее и обнаружил, лысый, без светлого чуба, который был у него на свадебной фотографии, в брюках и жилете из сукна и рубашке без воротника, застегнутой до подбородка, торжественный, будто, позируя, он вспомнил, что некогда был сапером и обольщал женщин, едва взглянув на них из-под козырька своей форменной фуражки. Дед с непривычной нежностью держит свою правую руку на плече моей бабушки Леонор, украдкой и с некоторой досадой глядя на моего прадеда Педро, не знающего, что его фотографируют, и сидящего, как каждое солнечное утро, на ступеньке возле дома с безымянной собакой у ног. Лица братьев моего отца, их обритые головы, тощие коленки, спустившиеся гольфы и взрослые пиджаки, перешитые моей бабушкой в бессонные ночи. Я не могу ни воображать, ни придумывать, почти не помню его слов, и, возможно, у меня уже не будет случая попросить, чтобы они рассказали мне об этом.

– Какой был концентрационный лагерь, куда тебя привезли? – спрашивал я деда. – Что чувствует человек, зная, что его легко могут приговорить к смерти? Что испытываешь, держа в руках винтовку, лежа в траншее и глядя на другую сторону в поисках лица или мелькнувшего силуэта, чтобы выстрелить в него?

– Я всегда закрывал глаза, – говорил дядя Рафаэль. – К тому же я так плохо стрелял, что и с открытыми глазами не смог бы ни в кого попасть. У меня начинали дрожать руки и коленки, как только я чувствовал запах пороха, взгляд туманился, а прицел двоился и троился. Я думал: «Ну уж нет, ведь они мне ничего не сделали – те, которые в другой траншее; что они могли мне сделать, если я их даже не знаю?» Так что я закрывал глаза, нажимал на курок и говорил себе: «Будь что будет». Но, хорошенько задумываясь обо всем этом, я приходил в бешенство: люди играли в стрельбу по мишеням и маршировали, вместо того чтобы заниматься каждый своим делом.

Об этом они иногда говорили – о чувстве абсурда и бессмысленности: им приказывали «нужно взять этот холм», но они думали, что, даже вытеснив противника, не смогут взять его, потому что холм останется на том же месте – голый и опустошенный бомбами, залитый кровью, усеянный трупами без лиц, с раскинутыми ногами и вывалившимися внутренностями.

– Холм останется там же, – повторял, качая головой, дядя Рафаэль, – и никто не сможет ни забрать его с собой, ни извлечь из него какую-нибудь выгоду.

Они не боялись: все происходило слишком быстро, чтобы можно было успеть испугаться; они голодали, их кусали вши и клопы, они умирали от холода в плащах и сходили с ума от жары в стальных касках, им ранили ноги военные сапоги, их мучили обморожения; они вспоминали про урожай, который не смогут собрать в этом году из-за войны, и писали при светильнике трудные, церемонные письма своим женам и родителям или диктовали их другим. «Дорогая Леонор, надеюсь, что по получении этого письма ты будешь в добром здравии, у меня, слава Богу, по-прежнему все в порядке», – прочитал я в письме деда, найденном в его ночном столике. Он писал не о поражениях и не о страхе военно-полевого суда, а о погоде или о том, что вспоминает ее и детей. Я представлял себе то место, как концентрационные лагеря в фильмах: выстроенные в ряд дома, койки из голых досок, сторожевые башни с прожекторами и громкоговорителями, проволочные ограждения под высоким напряжением. Но все было совсем иначе: сотни, тысячи людей блуждали как тени по пространству среди жнивья и оливковых деревьев, говорил мне мой дед, когда еще не потерял память и желание рассказывать, территория была обнесена забором из досок и кольев, как выгон для скота, и охранялась вышкой с пулеметами. Там не было ни зданий, ни учебного плаца, ни единого укрытия, где можно было бы спрятаться от дождя и холода. Они спали под ветвями оливковых деревьев, прислонившись к стволам или выступающим корням, растянувшись на земле в жаркие ночи, бродили дни, недели, месяцы, как заблудившиеся путники, сбивались в кучу и дрались, когда перед ними высыпали мешок черного хлеба, смотрели, как чернеют на земле и на ветвях маслины, которые никто не собирал в течение четырех-пяти лет. Они тупели от большой скученности, голода и скуки, постоянно ожидая письма, освобождения, приговора к смертной казни или пожизненному заключению, писали, если умели и могли раздобыть карандаш и листок бумаги. «С тобой прощается твой верный супруг, Мануэль» – замысловатая подпись, такая же, как голос и жесты деда. Наклонные, тщательно выписанные буквы, свидетельствующие о том, сколько труда ему стоило подобрать и затранскрибировать каждое слово крошечным, почти исчезавшим в пальцах карандашом со смоченным слюной кончиком полустершиеся от времени, искаженные орфографическими ошибками слова: «Напиши мне, как там урожай, здесь было много дождей и полно оливок, но никто их не собирает, а жаль». Моя бабушка в Махине, безнадежно далеко от своего мужа, потому что она не умела измерять расстояния, слышала шаги и свист почтальона, шедшего по улице Посо, и, прежде чем прозвучит удар дверного молотка, выбегала из дома, охваченная надеждой и страхом, поскольку чаще всего почтальон проходил мимо и, кроме того, вполне мог принести ей нерадостную весть: что ее мужа убили, что он никогда не вернется, так же как не вернулся старик из дома на углу, где поселился теперь слепой, который ни с кем не разговаривает. Слыша удары дверного молотка, бабушка чувствовала, как они болезненно отдаются в ее пустом желудке, чуть повыше – в середине груди; она открывала дверь и застывала с письмом в руках, только что вытертых о передник, с трудом читала свое имя – Леонор Экспосито, с облегчением узнавая почерк мужа, смотрела на имя отправителя, осторожно разрывала конверт и разглядывала загадочные слова, с трудом разбирая почерк и не в состоянии понять половину того, что он писал. Она читала по складам вслух, кусая губы от унижения и нетерпения, как в молодости, когда он упорно писал ей письма, скопированные из учебника «Каллиграфия и любовная, деловая и дружеская переписка». Сначала она возвращала ему все послания нераспечатанными, потому что так было положено, но когда стала принимать их, открывала очень редко, и не только потому, что едва умела читать – всегда можно было найти кого-нибудь, кто мог бы сделать это для нее, – но и потому, что не понимала, какая связь может существовать между ее собственной жизнью и написанными словами, которым она всегда приписывала пагубное влияние. Из-за диплома, до сих пор хранящегося в шкафу, ее муж перестал работать в поле, надел голубую форму с золочеными пуговицами и за короткое время стал таким бледным, как какой-нибудь конторский служащий. Люди, сообщившие, что ее муж арестован, принесли письмо в желтом конверте; чтобы навестить его в первой тюрьме, куда его посадили, нужно было предъявить бумагу, называемую пропуском, а теперь требовалась другая бумага, чтобы его выпустили из концлагеря. Ее отец, Педро Экспосито, был единственным человеком, вызывавшим у нее восхищение: он не умел ни читать, ни писать и заявлял с угрюмой гордостью, что ни разу в жизни не поставил крестика или отпечатка большого пальца под документом. А ее мужа, моего деда Мануэля, погубили именно слова, а не верность или чувство долга – всего лишь блеск звучных слов, так нравившихся ему.

вернуться

4

Полотняная обувь с плетеной подошвой.