Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 25

Хулиан, кучер в зеленой ливрее и одновременно секретарь и камердинер, провел Рамиро в приемный кабинет дона Меркурио, такого маленького и съеженного, что фотограф не сразу заметил его сидящим по другую сторону стола, засмотревшись на тысячи книг, в беспорядке лежавших на полках и полу, и архаические медицинские аппараты, загромождавшие проход, как на складе заброшенного Музея прогресса или в лаборатории сумасшедшего врача из фильма. Хулиан отодвинул в сторону пыльную ширму с нарисованными птицами, и дон Меркурио, читавший с помощью лупы какую-то огромную книгу, сделал небрежный жест, означавший приветствие или раздражение, и его дрожащая правая рука поднялась навстречу Рамиро Портретисту, как будто благословляя его. Он казался гораздо более старым, чем несколько дней назад, когда они встретились в склепе Дома с башнями – более дряхлым или неряшливым, без твердого воротничка и бабочки, без румян, которыми, должно быть, оживлял щеки, прежде чем выйти из дома, в заношенном халате, ветхом, как выгоревшая от солнца занавеска, и бархатной шапочке на голове. Неподвижные, круглые и бесстрастные, будто петушиные, глаза дона Меркурио быстро моргали, и сам он, величественный и устрашающий в своей дряхлости, как азиатский нищий, казался созданным тенями комнаты, словно на портрете в стиле тенебризма.

Врач предложил Рамиро сесть, взмахнув в воздухе желтой рукой, и молча глядел на него изучающим взглядом в течение нескольких минут – так же невозмутимо, как отвечал потом на вопросы фотографа, кивая головой с сарказмом и проницательностью старейшего в мире человека, преждевременно побывавшего в царстве мертвых. Его влажный крючковатый нос почти касался подбородка, когда он сжимал свой беззубый рот, где иногда виднелся острый и ярко-красный, как у птицы или рептилии, язык.

– Конечно, я знал эту женщину, – сказал врач, – но до того времени видел ее всего один раз, еще живой, возможно, незадолго до смерти, давным-давно, на рассвете в карнавальный вторник.

По мере того как Рамиро слушал, рассказ окрашивался в его воображении мрачным романтизмом литографии и газетного романа: молодой врач, похищенный неизвестными в черных плащах и масках, блеск от дождя и факела на экипаже, запряженном лошадьми, стук копыт по мостовой, особняк, куда дон Меркурио вернулся семьдесят лет спустя и окаменел, узнав лицо, виденное лишь той ночью, – лицо молодой, смертельно напуганной женщины, родившей через несколько часов агонии ребенка, задушенного пуповиной. Потом врачу снова завязали глаза, посадили в экипаж и, долго кружив по переулкам, чтобы сбить с толку, высадили при первых лучах солнца на площади Генерала Ордуньи, в то время называвшейся площадью Толедо.

– Там, позади. – Дон Меркурио показал, не оборачиваясь, на окно с прикрытыми ставнями.

Он сам снял маску и увидел быстро удаляющуюся в направлении ипподрома карету с задернутыми шторами на стеклах и форейтором в черном цилиндре и плаще с накидкой, Щелкавшим кнутом по спине лошади в тишине безлюдной площади.

– И кто бы мог подумать, – заключил дон Меркурио, – что я лишь семьдесят лет спустя узнаю, куда меня возили.

* *

– Но кто же она была, – повторял Рамиро, – почему ее замуровали, из-за кого?

Фотограф поклялся, что никогда не выдаст этой тайны и ничего общего не имеет с грязными осведомителями из псарни: если он иногда и выполнял работу для инспектора Флоренсио Переса, то лишь потому, что вынужден был как-то зарабатывать на жизнь в эти времена, когда ни у кого не осталось желания смотреть на свое лицо – не говоря уж о том, чтобы увековечивать его на фотографии.

– Я никогда не был предателем, – заявил Рамиро, понизив голос, – и, несмотря на запрет дона Отто Ценнера, в субботу, жарким июльским вечером, рискуя жизнью, помчался к муниципалитету и пробился сквозь толпу, работая локтями, чтобы сделать моментальный снимок майора Галаса, когда тот поднялся на парадную мраморную лестницу, построив свой пехотный батальон на площади Васкеса де Молины, и стал навытяжку перед мэром, который был не в состоянии что-либо сказать, а только улыбался и дрожал от страха, потому что подумал, что военные пришли арестовать его.

– Много лет назад ходили слухи, – сказал дон Меркурио, выслушав Рамиро Портретиста с равнодушием человека, умершего для дел и доверительных признаний живых. – Но я не могу с полной уверенностью утверждать, что эти слухи связаны именно с той женщиной и что они имеют основание. В те дни люди очень увлекались стихотворным театром и романами дона Мануэля Фернандеса-и-Гонсалеса. Я слышал, что в наши плачевные времена звуковой кинематограф и радиосериалы оказывают то же губительное воздействие. И кстати, не являетесь ли и вы их жертвой, мой молодой друг?

Зрачки дона Меркурио расширились и заблестели между морщинистыми веками без ресниц, приобретя неистовую пристальность, делавшую их похожими на глаза петуха. Врач наклонился над столом, жестом гипнотизера показывая Рамиро, чтобы тот придвинулся поближе, и сжал его правую кисть цепкими и ледяными, как стальные щипцы, пальцами, безошибочно приложив большой палец к точке, где отчетливее всего чувствовалась пульсация крови. Дон Меркурио взял со страниц большой книги в черном переплете лупу с серебряной ручкой, и его глаза, когда он изучал лицо Рамиро, устрашающе увеличились и приобрели жуткое выражение – как глаза осьминогов, виденных фотографом на рыночных рыбных прилавках.

– Не беспокойтесь, дон Меркурио, я чувствую себя хорошо, как никогда, – заверил он, так и не освободившись из тисков врача и пытаясь улыбнуться.

Когда дон Меркурио наконец отпустил руку Рамиро, на его запястье осталось фиолетовое пятно, а сердце билось намного быстрее. Он ждал слов врача с таким нетерпением, с каким ожидал бы приговора судьи или, скорее, предсказания прорицателя.

– Этого я и боялся, я понял это, как только вас увидел. Аритмический пульс, чрезмерная и нездоровая бледность, расширенные зрачки, красные веки. Недостаток солнечного света и физических упражнений и обостренная склонность к эмоциональным эксцессам. Постоянное вдыхание вредных паров и беспорядочное питание с чрезмерными дозами дистиллированного спирта. Беспокойный поздний сон, полное отсутствие телесной разрядки, если не считать спорадического применения искусства Онана, не столь губительного, как уверяет церковная мораль, но, несомненно, недостаточного для равновесия взрослого организма. Semen retention venenum est [5], друг мой. Я говорю вам по своему опыту, хотя в моем случае, как вы понимаете, этот опыт представляет собой археологическую находку: безбрачие, чтобы не быть вредным, требует в качестве противовеса умеренного разврата. Но мне кажется, что вы еще более непорочны, чем целомудренный Иосиф.

– Вы не совсем правы, дон Меркурио, и мне есть чем похвалиться, – сказал Рамиро Портретист, но ему самому показалась неправдоподобной эта выдумка: не только потому, что он не умел обманывать, но и потому, что даже в противном случае был бы уверен, что врач способен разгадать его мысли, как грозный хиромант, видящий по линиям на руке и в грустном трусливом взгляде все его прошлое и будущее, постыдное увлечение эротическими снимками дона Отто Ценнера, страх и отчаяние, всегда внушаемые ему близостью женщин, и абсурдную любовь к фотографии мумии.

– Но продолжайте свой рассказ, дон Меркурио, – попросил Рамиро, боясь, что врач забыл, о чем шел разговор, – вы что-то упомянули о слухах.

Фотографу показалось, что дон Меркурио с трудом припоминает или притворяется, не желая рассказывать. Завершив обследование здоровья Рамиро Портретиста, врач опять съежился по другую сторону стола – горбатый, маленький, дряхлый, в своем заношенном халате и шапочке карикатурного ростовщика, с неподвижными, сверкающими из-под косматых бровей глазами, глубоко вдавленными в глазницы уже отчетливо обрисовывавшегося черепа. Таким сфотографировал его Рамиро Портретист несколько дней или недель спустя, убежденный, что среди всех лиц в Махине лицо врача единственное заслуживало того, чтобы быть увековеченным на фотографии. Дон Меркурио улыбается, по-птичьи вытянув шею и сложив руки на большой книге в черном кожаном переплете – возможно, Библии, найденной Надей и Мануэлем в сундуке Рамиро Портретиста: его рот слегка искривлен, будто при апоплексии, а во взгляде застыл неподвижный ужас.

вернуться

5

Удерживаемое семя – яд (лат.).