Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 72
«Посмотрим, что он поставил», – сказал я себе.
Тип вернулся к Марине, и она привлекла его, вытянув руку с накрашенными ногтями. Зазвучала чудовищная, резавшая ухо песня Демиса Руссоса «We shall dance», но Марине, по-видимому, музыка очень нравилась: она слушала ее, двигая в такт плечами и склонив голову набок, будто присоединяясь к добродушному, тупому и счастливому хору, подпевавшему на пластинке этому толстяку в цветочной тунике. Я почти не чувствовал ревности, а лишь злобу – к ней, тому типу, Демису Руссосу и больше всего к самому себе. Я ненавидел себя за то, что был влюблен в женщину, которой нравились такие песни и подобные мерзкие соблазнители, за то, что шпионил за ней и напивался в одиночку за стойкой в «Мартосе», вместо того чтобы развлекаться где-нибудь с друзьями. Не зря они смеялись надо мной и их отпугивали мои тоскливые излияния и тщательно культивируемый образ страдальца.
Но я не уходил и ничего не предпринимал, а только пил, мучимый музыкой и грубым хохотом, окутывавшим меня, как винные пары. Я зажег свою последнюю сигарету и украдкой посмотрел сквозь дым на две фигуры, обнимавшиеся в самом темном углу «Мартоса». Внезапно я вздрогнул: они уходили, Марина стояла и приглаживала юбку. Они пройдут мимо меня, и я не смогу притвориться, что не заметил их, покраснею, это уж точно – зальюсь до ушей от унижения и стыда, но у меня уже не было времени, чтобы скрыться. Нет, они не собирались уходить: тип открыл стеклянную дверь, ведшую в сад и на дискотеку «Аквариум», пропустил Марину вперед (кого он думал обмануть подобными любезностями?), и оттуда донесся ритм ударных и бас-гитары. Было уже поздно, больше десяти, и я не собирался проникать за ту дверь: у меня не осталось денег, чтобы заплатить за вход, и я не был уверен, что смогу удержаться на ногах, когда слезу с табурета и перестану опираться на стойку. Я вижу, как вхожу в тот маленький сад с растениями, освещенными снизу флуоресцентными лампами, и впервые в жизни толкаю ведущую на дискотеку дверь с мягкой обивкой, чувствуя при этом такую дрожь, будто переступаю порог публичного дома. Сначала я ничего не видел, никто не попросил меня заплатить за вход, и я погрузился в плотный ритм, стучавший в красноватой темноте, как сердце в мягких тканях груди. Когда раздался звук труб, я узнал песню: «Му girl», однако в исполнении не Отиса Реддинга, а «Рол-лингстоунз». Я увидел диваны с темно-красной обивкой, зеркала, вращающиеся лампы, вызывавшие головокружение, белые светящиеся рубашки, медленные обнявшиеся тела, стоявшие и почти не двигавшиеся. Я сделал несколько шагов, не видя качавшегося под ногами пола, и на долю секунды различил Марину под зеленоватым, а потом красным светом: ее тень сливалась с тенью того типа, закинув голову назад и закрыв глаза, она обнимала его за шею и медленно двигала бедрами. Чей-то голос окликнул меня:
– Ну и ну, вот это сюрприз! Ведь это же мой приятель-полиглот! Что же ты не готовишься к завтрашнему экзамену?
В комнатушке с мутным освещением, шедшим из-под стола, сидел Павон Пачеко, развалившись с самоуверенностью гангстера, откинувшись, как на троне, на стену с обивкой и обнимая обеими руками двух женщин с большими грудями и худыми лицами. Трудно было определить их возраст: у них был вид болезненных подростков и зрелых развратниц одновременно – наверное, это впечатление создавалось из-за двойственности освещения, чрезмерного макияжа и бессмысленного, дикого блеска их глаз. С ними сидел еще какой-то мужчина, наполовину скрытый тенью: виднелись только его руки, быстро и осторожно заворачивавшие маленькую кучку табака в папиросную бумагу.
– Садись с нами, полиглот, я познакомлю тебя с друзьями.
Я плохо различал лица, искаженные желтым светом, лившимся снизу, и не расслышал их имен, мне запомнилось лишь, что на одной из женщин не было бюстгальтера, а у мужчины, сворачивавшего, как казалось, сигарету, была вытатуирована змея на обоих нервных и бледных предплечьях.
– Легионер, – с гордостью сказал Павон Пачеко, представляя мне его, – только что приехал из Мелильи.
Женщины смотрели на меня и пересмеивались, закрывая рот ладонью, шлепали и кусали Павона Пачеко, тянувшего руки к вырезам их платьев. Одна из женщин сказала:
– Да ведь он кажется еще совсем ребенком.
И я не сразу догадался, что она говорила обо мне, и не сразу покраснел. Из того, что произошло потом, я почти ничего не помню. Зазвучала песня Роберты Флэк «Killing me softly with his song», и я тайком, хотя необходимости скрываться и не было, смотрел на Марину и типа, обнимавшего ее, уткнувшись лицом в ее волосы и сжимая бедра растопыренными пальцами. Я чувствовал, что умираю – но не легко, а в невыносимо медленных муках. Обе женщины смеялись, широко раскрывая большие накрашенные рты и хлопая себя по коленям, а тем временем неутомимые пальцы Павона Пачеко путешествовали под их юбками и блузками. Я держал в руке стакан «кубалибре», хотя не помнил, что заказывал его и в любом случае уже не смог бы за него заплатить. Легионер с татуировкой на предплечьях предложил мне неуклюжую сигарету, очень широкую с одного конца и тонкую с другого, плохо горевшую и распространявшую смолистый дым. Павон Пачеко вынул сигарету у меня изо рта и сказал:
– Только не кури ее так, ведь это тебе не «Сельтас».
Он показал, как нужно было курить: глубоко затягиваясь – как курили свои трубки с опиумом китайцы в фильмах, – надолго задерживая дым, медленно выдыхая, закрыв глаза и укрывая его в горсти. Но я уже вряд ли что-то понимал и лишь чувствовал густую смесь музыки, сладкого дыма, хохота, алкоголя, запахов и темноты. Я надрывался от смеха, не помня его причины, видел перед собой огромные рты женщин и их гнилые, отвратительные зубы, и различал на трясущейся белизне их грудей тонкие голубые вены. Мое нёбо было разъедено табаком и спиртным, и каждый раз, затягиваясь одной из тех сигарет, я чувствовал в горле трение наждачной бумаги. Я запинался, быстро говорил по-английски, женщины смеялись, и произносимые мной слова с головокружительной быстротой улетали куда-то назад. Внезапно я заметил, что у меня мокрые руки, а на лбу выступили ледяные капли пота. Звучала быстрая неистовая музыка, колотившая мне в виски, как перчатки разъяренного боксера. Павон Пачеко, легионер и одна из женщин выскочили на площадку и танцевали как одержимые. Я уже не слышал Роберту Флэк и не видел Марину. Женщина что-то говорила, и ее слова рассеивались за долю секунды до того, как проникнуть в мое сознание. На ней были градуированные очки, из стекляшек, – ужасные очки, но я не замечал их до этого момента, может быть, она только что их надела? Женщина говорила, что ей тоже очень нравится читать книги, но у нее нет времени – при такой жизни.
– Какой жизни? – спросил я, но почувствовал, что умру, если не выйду на свежий воздух, и меня стошнит прямо там – на стол и бокалы, на ковровое покрытие с блестящими красными и желтыми огоньками.
Мне не хватало сил, чтобы подняться, но вот я уже стоял на ногах и шел, покачиваясь и ничего не видя, среди лабиринта тел, которые двигались в темноте в такт музыке, как черви, кишащие в поле среди комков навоза. Отвращение душило меня, я воображал что-то и тотчас видел это своими глазами, на мгновение мне представилась Марина, извивающаяся в мужских руках. Я прошел по освещенному саду, окруженному высокими, как в колодце, стенами, а потом моя рука протянулась вдоль стойки «Мартоса», повернула ручку двери, и я оказался один на холодной ночной улице, не зная, где нахожусь и куда могу пойти. Я стоял посреди улицы, расставив ноги и видя впереди свою длинную тень, и услышал с последним проблеском сознания, что часы на площади Генерала Ордуньи пробили двенадцать. Бой повторился, и на этот раз я насчитал только пять ударов. Я дрожал от холода уже не у дверей «Мартоса», а сидел на гладкой и ледяной каменной ступеньке, опершись затылком на жесткую деревянную дверь. Я с трудом узнал это место: лампочки на углу, шум листвы от незаметного ветра, дом с двумя высокими башнями и фигурными водосточными желобами. Я находился на площади Сан-Лоренсо, у двери своего дома, только что пробило пять утра, и я не знал, как добрался туда и сколько времени дрожал от холода на ступеньке. У меня стерлось из памяти целых пять часов: последнее, что я помнил, – двенадцать часовых ударов и страх, что отец еще не лег спать, дожидаясь меня. Я услышал шум шагов, звук открывающейся щеколды и скрип дверных петель. При желтом свете от моей фигуры легла тень на утоптанную землю площади. Передо мной возвышался отец – седоволосый, с белой курткой продавца под мышкой, только что поднявшийся, чтобы идти на рынок. Он смотрел на меня с изумлением и презрением, будто не верил своим глазам и был не в состоянии вынести такого стыда за своего сына.