Польский всадник - Муньос Молина Антонио. Страница 74
– Все было как в кино, – говорит Надя, смеясь, но не над ним, а над собой, – как в нравившихся ему французских фильмах, которые я никогда не видела.
С годами она стала более осторожной и рассудительной и уже не полагается, как прежде, на свое одинокое противостояние боли, но ее насмешливость лишь усилилась, и многое с того времени осталось неизменным. Привычка сидеть на кровати, обняв подушку, задумчивая манера говорить, касаясь губ кончиками пальцев, когда она пытается подобрать точное слово или выражение, легкая беззаботность, полное отсутствие чувства времени, мгновенная вспышка, освещающая глаза, прежде чем раздастся ее смех. Заметив, что Мануэль молчит уже некоторое время, Надя перестает смеяться и рассказывать ему о другом, берет его лицо в ладони и прижимается своим горячим животом и бедрами.
– Ты напоминаешь мне отца, – говорит она ему. – Он тоже ревновал и молчал, предпочитая ничего не знать, так же как ты. Он ревновал и боялся, что со мной случится что-нибудь нехорошее – в конце концов, ведь он был испанцем старого закала и хотел оберечь честь своей дочери, хотя сам назвал бы это не таким словом, а молодостью или невинностью. Отец был уверен, что я не смогу сама себя защитить. С тобой происходит примерно то же самое – ты воображаешь, что меня увлек и обманул соблазнитель на двадцать лет старше меня. Я рассказываю тебе об этом, и ты хочешь спасти меня, перенестись туда на машине времени, как средневековый рыцарь на боевом коне, и вызволить меня, прежде чем я буду опозорена. Но меня никто не обманывал, и менее всего Хосе Мануэль, или Праксис, как ты его называешь, а если и была какая-то ложь, то ее придумала я сама и поверила в нее, потому что хотела верить и получала от этого удовольствие. Как он мог обмануть меня, если я видела его насквозь? Однако Хосе Мануэль думал обратное и чувствовал себя виноватым за то, что лжет мне, изменяя своей подруге и своим принципам. Он уезжал каждые выходные в Мадрид и не говорил, что был там с другой женщиной, как будто я не понимала это, едва взглянув на его лицо в понедельник. Но мне было все равно, по крайней мере вначале: я хотела, чтобы Хосе Мануэль был моим, и он был моим. Я была уверена, что, если он сравнит меня с другой, победа останется на моей стороне, и меня не волновало, что рядом со мной его все еще удерживало тщеславие, а не любовь. Я приходила к Хосе Мануэлю домой, открывала дверь своим ключом, смотрела на его бумаги и книги —
у него были сотни книг, сложенных на полу у стены. Их названия и авторы, за исключением двух-трех, были незнакомы мне: это давило на меня, и я чувствовала себя полной невеждой, будто не прочла за свою жизнь ни одной книги – по крайней мере ни одной из тех, которые были «жизненно необходимы» для него. Он употреблял это же выражение, говоря о нравившихся ему фильмах и пластинках. Я осматривала содержимое его ящиков, хотя Хосе Мануэль запрещал мне это, но ты же знаешь, какая я любопытная. Я нашла вставленную в рамку фотографию, которую он спрятал в глубине шкафа и, может быть, ставил на ночной столик, когда я уходила. Это была фотография женщины с полным, немного увядшим лицом, с короткой стрижкой и круглыми очками – фотография не жены, а «подруги». Когда Праксис наконец осмелился заговорить о ней со мной, он произносил это слово с почтением, словно для того, чтобы мне не пришло в голову оскорблять ее. «Мы не женаты, но именно поэтому нас связывает более искреннее и крепкое обязательство» – вот что он сказал мне в последний раз. Но Хосе Мануэль мне очень нравился, хотя и не тем, о чем думал он сам: мне нравилось, что он мог внезапно позвонить мне в полночь и увезти за город, в какой-нибудь бар на шоссе или ужинать с его товарищами, иногда при светильнике. Он говорил им, что я дочь высланного военного-республиканца, и я чувствовала гордость – не только за своего отца, который ждал меня дома, не смыкая глаз, но и за самого Хосе Мануэля. Я думала, что была для тех людей соотечественницей, а не иностранкой, потому что тоже помогала им, хотя он почти никогда этого не позволял, боясь скомпрометировать меня. Он становился очень серьезным и говорил: «Чем меньше будешь знать, тем лучше для тебя». Но Хосе Мануэль был никудышный актер, как и большинство мужчин, и со временем меня стало раздражать не то, что он врет мне, а что делает это так неумело. Когда у него случался приступ ответственности или вины, он придумывал собрания, чтобы не встречаться со мной. Звонил мне с большой загадочностью и говорил, что возникла опасность и я не должна приходить на квартиру. Вернувшись после праздников Страстной недели, Хосе Мануэль хранил несколько дней очень серьезный вид, обнимал меня с отчаянием, а потом отстранялся с тем стыдом, который вы, мужчины, чувствуете, когда не можете удержаться на высоте своего тщеславия. Я спрашивала: «О чем ты думаешь?» – и он отвечал: «Ни о чем», – повернувшись ко мне спиной. На следующий день он казался уже прежним и возил меня на машине ужинать в кафе у реки, но вдруг, в середине разговора, снова напускал на себя этот серьезный вид человека, измученного проблемами, недоступными моему пониманию. Наверное, он воображал себя актером из шведского или французского фильма, в котором проходят долгие минуты и никто ничего не говорит. Мне хотелось влепить ему пощечину или потребовать, чтобы он сказал мне прямо то, что никак не осмеливался. Однако я притворялась, будто ничего не замечаю, а он сидел весь вечер с лицом жертвы или мучающегося негодяя. Тогда я поняла, что если он до сих пор не порвал со мной, то только потому, что хотел дождаться конца учебного года, чтобы все закончилось само собой, без открытого разрыва. Конечно же, он не хотел делать мне больно. Никто этого не хочет. Как будто ложью можно смягчить унижение от того, что тебя бросили.
Именно тогда Надя начала действительно нуждаться в нем с непреодолимой физической жаждой, возросшей страстью, превратившейся в неудовлетворенность, а потом в страдание, с изматывающей невозможностью не думать о нем или выполнять свои повседневные обязанности: поддерживать порядок в доме и своей комнате, делать покупки, готовить обед. Общение с отцом становилось для нее с каждым разом все более мучительным, потому что теперь он казался ей бесстрастной тенью, если не возможным обвинителем. Теперь уже она сама возвращалась домой после полуночи и, не зажигая свет, проходила через столовую в спальню, а отец не спал, дожидаясь ее, и не задавал вопросов на следующее утро. Запершись в своей комнате и лежа на кровати, в очередной раз, когда Хосе Мануэль предупредил по телефону, чтобы она не приходила, Надя слышала, как отец вполголоса разговаривает с толстым фотографом, теперь носившим вместо ультрамаринового плаща и синтетического берета жалкий демисезонный костюм, и переносила на них часть своего нетерпения и гнева из-за несостоявшегося свидания. Она представляла, как холодно разговаривает с Хосе Мануэлем, насмехается над его трусостью и вызывает в нем желание, уже не собираясь удовлетворять его и видя в его глазах мужскую неспособность смириться с отказом. Она с горьким наслаждением вспоминала доказательства его тщеславия: его пустословие, удовольствие, с каким он слушал самого себя, думая, что поражает ее, его любимые словечки – «праксис», «постольку-поскольку», «жизненно необходимый», – беспокойство и даже страх, овладевавшие им, когда она пыталась взять в свои руки инициативу в любви. Зазвонил телефон, и Надя вскочила на ноги так же быстро, как в тот день, когда Хосе Мануэль впервые позвонил ей, но даже на этот раз не поспешила выйти. Она посмотрела в зеркало, дожидаясь, пока отец постучит в дверь, и не сразу ответила, будто спала. В столовой Надя улыбнулась Рамиро Портретисту и поздоровалась с ним, прежде чем подойти к телефону. Фотограф привстал и уронил с колен большую книгу, похожую на Библию, и старинную фотографию женщины.
– И таким образом я обнаружил, что слова той записки были взяты из «Песни песней», – говорил Рамиро ее отцу.