Гнев Диониса - Нагродская Евдокия Аполлоновна. Страница 27
— Вот и отлично.
— Но завтра, Тата, я приду раньше. Да? — он вынимает из петлички бледно-лиловую хризантему, втыкает мне ее в волосы и, поцеловав мою щеку, идет к двери. У дверей он останавливается, задумчиво подносит ручку своей палки к губам и говорит:
— Но ведь вечером ты не будешь писать.
— Да. Но мне хочется лечь сегодня пораньше, чтобы хорошенько выспаться, — мне нужно завтра встать в восемь часов.
— Ну, мы ляжем рано и ты выспишься.
— Нет, нет! Пожалуйста, — говорю я поспешно, — оставь меня сегодня одну.
— Тата, я грубое существо, я животное — я знаю это, прости, но сегодня, ты увидишь, я буду тихий-тихий. Я поцелую тебя только сюда… — Он дотрагивается до моего лба. — Вот увидишь.
Я смотрю на него.
Что он только делает со мной!
А Люция Песка?.. А два натурщика с торсами Геркулеса и глупыми мордами, которые в эту минуту дуются в карты у меня на кухне. А Ферели, который ждет меня в своей мастерской завтра в девять часов утра!.. Ну, ну, я приду вечером! Как только я завтра рано встану?
Лунная ночь. Мы идем по Via Appia. Автомобиль мы остановили у церкви. Идем молча под руку, тесно прижавшись.
— Знаешь, — говорю я, — вот бы был сюжет для картины: эта дорога, освещенная луной, и на ней человек в современной одежде, пешеход или всадник… нет, автомобиль, лучше автомобиль с двумя фонарями… а вокруг освещенные луной, бледные, прозрачные призраки римских сенаторов, патрициев, воинов. Сама Метелла выглядывает изумленная из своей башни!
Он молчит. Я чувствую, что он чем-то недоволен и отстраняется от меня.
— Ну, говори, что с тобой!
— Так, пустяки.
— Я хочу знать. Скажи!
— Я ревную тебя! — говорит он страстно, — я ревную тебя к твоему проклятому искусству. Ты из-за него постоянно забываешь обо мне, оно тебе дороже, оно постоянно отнимает тебя у меня! — прибавляет он капризным тоном.
Вот как. А я все думаю, что он отнимает меня у искусства.
Сегодня я работаю! Работаю запоем! Старку нельзя было отвертеться от семейства его приятеля, которого он вчера встретил случайно. Все же я его едва-едва уговорила провести день с ними. Он взял с меня чуть не клятву, что к десяти часам я приду.
До сумерек буду писать, потом зажгу электричество и докончу бюст Скарлатти; он, по словам моего руководителя, очень удачен. Это мой подарок милому маэстро к его юбилею.
Работаю с наслаждением, почти не отрываясь, с раннего утра. Едва обмениваюсь короткими фразами с Вербером.
Вербер сварил мне кофе, готовит бутерброды и говорит укоризненно:
— Вы, мамаша, совсем забросили и работу, да и меня, грешного. Бывало, дня не пройдет, как вы меня все время ругаете, а вот уже три дня прошло — вы мне ни одного «дурака» не сказали.
— Милый Василий Казимирович, мне не до вас.
— Знаю, мамаша, знаю, вижу и не сокрушаюсь.
— Да и не сокрушайтесь.
— Не сокрушаюсь — это не надолго.
Я оставляю кисть и с удивлением смотрю на него.
Он стоит передо мной тощий, длинный, с руками, заложенными в карманы обтрепанных светлых брюк, в невозможно засаленной жакетке, подняв кверху свой остренький нос. Все лицо его в мелких морщинках, с жиденькой, рыжеватой бородкой, весело улыбается.
— Почему вы это заключаете?
— Так, уж я знаю: не надолго. Это только формы да колорит вас очумили. Это не надолго!
— Дурак вы, Васенька.
— Ну, слава Богу, и выругались, и Васенькой называете. А то от вашего Василия Казимировича я в меланхолию впал. Забросили вы меня!
Я окидываю его взглядом и вижу, что и впрямь забросила моего названого сына: от костюма, который я ему купила в прошлом году, осталась одна жакетка, брюки — неизвестного происхождения и очень коротки ему.
Да и вид у него ужасно отощалый.
Меня мучает совесть.
Теперь я все время почти провожу у Старка, а в прежние мои приезды в Рим Васенька обедал и завтракал у меня, работал со своими картинками у меня в мастерской. Я его одевала прилично, покупала ему белье.
Он ко мне привязан, как собака, а у меня к нему материнское чувство, несмотря на то, что он лет на пятнадцать старше меня.
Да, Васенька мне необходим, как советчик. Это такое тонкое артистического чутье, такое понимание искусства, такая громадная эрудиция по стилю, по эпохам!
А как он может разработать сюжет, дать позы, детали. Талант!
Сам же Васенька пишет только скверные акварельки для эстампных магазинов. Эти акварели охотно раскупаются иностранцами, и у Васеньки есть скудный заработок.
Эти картинки всегда изображают одно и то же: вид Рима на закате, на переднем плане колонки форума с облокотившейся на их цоколь итальянкой в красной юбке и Колизей при лунном свете.
Васенька уверял меня с отчаянием, что он никогда не мог написать ничего порядочного.
— Не могу, мамаша. Вы видите, я учился, старался, знаю, как написать, всякую ошибку вижу… а сам… ну ничегошеньки не выходит.
Васенька один из тех русских художников, которые как-то застревают в Риме. В молодости надежды и любовь к какой-то натурщице, а потом — безалаберность и привычка.
Я было думала увезти его в Россию, но потом сообразила, что он так умрет с голоду. Васенька никогда не примет денежной помощи. Деньгами его обидишь, но натурой он принимает: позволяет себя кормить и одевать. Раз даже, когда ветер сдул в Тибр его шляпу, он явился и объявил мне:
— Мамаша, я доставлю вам удовольствие: купите мне какую-нибудь покрышку.
Но помощь и «натурой» он принимает только от тех, кого он любит. А таких мало. От безразличного для него человека он не примет, а ему, кажется, безразличны все, за очень малыми исключениями. Тем более не примет он помощи от ненавистного ему человека, а ненавидит он так же сильно, как и любит.
Его любовь и его ненависть совершенно беспричинны, Иногда мне приходилось его действительно ругательски ругать за невежливость и даже придирчивость к людям, которые встречались с ним у меня в мастерской. Из-за него мне пришлось разойтись с одной хорошей знакомой, почти приятельницей. В другой раз он наговорил дерзостей одному петербургскому генералу, навестившему меня в Риме.
Я еще не удивилась, когда Васенька придрался к генералу: тот был важен, напускал на себя вид знатока, — но моя знакомая была милая, приветливая женщина, без всяких претензий.