Метафизика труб - Нотомб Амели. Страница 17
Сравнение не случайно: мне все больше казалось, что я кормлю карпов собственной плотью. Я худела. После рыбьего завтрака меня звали к столу, но я ничего не могла проглотить.
Ночью в кровати мне в темноте мерещились разинутые рты. Спрятавшись под подушку, я плакала от ужаса. Самовнушение было так сильно, что чешуйчатые гибкие карпы настигали меня и под одеялом, сжимали меня, и их толстогубые холодные пасти целовали меня. Я была малолетней наложницей рыбообразных галлюцинаций.
Иона и кит? Какая ерунда! Ему было хорошо в брюхе у китообразного. Если, по крайней мере, я могла быть фаршем в брюхе карпа, я была бы спасена. У меня вызывал отвращение не его желудок, а его рот, движения его челюстей, которые насиловали мои губы по ночам. Благодаря частым посещениям созданий, достойных кисти Иеронима Босха, мои, ранее сказочные, бдения, превратились в пытку.
Был и другой источник тревоги: если слишком долго терпеть рыбьи поцелуи, не превратишься ли в них сам? В сома, например. Я вытягивала руки вдоль тела в поисках призрачных метаморфоз.
Трёхлетний возраст не приносил решительно ничего хорошего. Японцы верно определили, что в этом возрасте, человек перестаёт быть богом. Нечто — уже! — было потеряно, то, что дороже всего, и что никогда не вернётся: вера в благодушное постоянство мира.
Я слышала, как мои родители говорили, что скоро я пойду в японский детский сад, что означало для меня настоящее бедствие. Что! Покинуть рай? Присоединиться к детскому стаду? Что за выдумки!
Но было нечто похуже. В самом саду происходило что-то волнующее. Природа достигла какой-то пресыщенности. Деревья были слишком зелёные, слишком покрытые листьями, цветы цвели так пышно, словно их перекормили. Во второй половине августа у растений была недовольная раскормленная гримаса, как на следующий день после оргии. Жизненная сила, содержание которой я чувствовала во всякой вещи, теперь стала тяжеловесной.
Сама того не зная, я наблюдала открывающийся мне самый пугающий из законов вселенной: то, что не двигается вперёд, отступает. Есть рост, а потом наступает упадок: между ними нет ничего. Таким образом, лета не существовало. Была долгая весна, впечатляющее бурление соков и желаний: но как только рост заканчивался, начинался спад.
С 15 августа их уносит смерть. Конечно, ни один лист не выдаёт ни малейшего признака тления; конечно, деревья так пышны, что невозможно представить их облетевшими. Зелень обильна как никогда, цветники в полном блеске, это похоже на золотой век. И, однако, это не золотой век, по той причине, что золотой век невозможен, потому, что стабильности не существует.
В три года я ничего об этом не знала. Я проживала световые года короля, который умирает с криком «То, что должно кончиться, уже закончено». Я не могла объяснить причину моей тревоги. Но я чувствовала, да, я чувствовала приближающуюся агонию. Природа была слишком роскошна: за этим что-то скрывалось.
Если бы я поговорила об этом с другими, мне бы объяснили смену времён года. В три года не помнишь предыдущих лет, не замечаешь вечное повторение одного и того же, и новое время года представляется непоправимым бедствием.
В два года изменений не замечаешь, на них не обращаешь внимания. В четыре года их замечаешь, но воспоминания о предыдущем годе делает их банальными и совсем не драматичными. В три года ты полон беспокойства: ты все замечаешь и ничего не понимаешь. Не существует никакого мысленного адвоката, к которому можно обратиться, чтобы успокоиться. В три года ты ещё лишён рефлекса, который заставляет просить объяснения у других: ты не осознаешь, что у взрослых больше опыта — и, быть может, это не так уж неверно.
В три года мы Марсиане. Это впечатляющее и в то же время ужасно быть Марсианином, спускающимся на землю. Мы исследуем неизвестные и непонятные феномены. Никакого ключа к разгадке. Приходится изобретать законы, исходя только из собственных наблюдений. Приходится быть последователем Аристотеля 24 часа в сутки, что довольно изнурительно, если ты ни разу не слышал о греках.
Одна ласточка весны не делает. В три года хочется знать, сколько ласточек нужно, чтобы в чём-то убедиться. Один умирающий цветок не делает осени. Два мёртвых цветка и подавно. И всё равно ты полон беспокойства. Сколько цветов завянет, когда тебя охватит тревога приближающейся смерти?
Словно Шампольон [18], пытающийся расшифровать смысл нарастающего хаоса, я спасалась в обществе моей юлы. Я чувствовала, что она могла сообщить мне решающие истины. Но увы, я не понимала её речей.
Конец августа. Полдень. Час наказания. Иди кормить карпов.
Смелее. Ты это делала уже столько раз и выжила. Нужно только пережить этот ужасный момент.
Я беру рисовые лепёшки в кладовой и иду к каменному пруду. От солнечного света вода сверкает как алюминий. Гладкость блестящей поверхности тут же нарушается тремя поочерёдными всплесками: Иисус, Мария и Иосиф увидели меня и прыгают, так они зовут друг друга к столу.
Когда они перестали принимать себя за летающих рыб, что с их комплекцией совершенно непристойно, они выставили свои рты на поверхности и ждут.
Я кидаю куски пищи. Распахнутые зевы кидаются на них. Трубы заглатывают. Проглотив, они требуют ещё. Их глотки до того широко разинуты, что, наклонившись немного, можно увидеть их желудки. Я продолжаю раздавать корм, и мне делается все более не по себе от того, что демонстрирует мне эта троица: обычно все существа прячут свои внутренности. Что бы творилось, если бы люди выставляли кишки напоказ?
Карпы нарушили это первостепенное табу: они навязывают мне зрелище своих распахнутых пищеводов.
Тебе кажется это отталкивающим? У тебя в животе то же самое. Если этот спектакль так тебе надоел, то может быть это потому, что ты узнаешь в нём себя. Ты думаешь, что твоё содержимое другое? Тебе подобные едят не так противно, но они всё-таки едят, и в твоей матери, и в твоей сестре всё то же самое.
А ты думаешь, что ты другая? Ты труба, вышедшая из трубы. Последнее время тебе казалось, что ты развиваешься, становишься думающей материей. Вздор. Разве ты воспринимала бы рот карпа так болезненно, не будь он твоим отвратительным зеркалом? Помни, что ты труба и что в трубу ты вернёшься.
Я заставляю замолчать голос, который говорит мне эти ужасные вещи. Вот уже две недели в полдень я смело борюсь с бассейном с рыбами и констатирую, что вместо того, чтобы привыкнуть к этой мерзости, я становлюсь всё более уязвимой. А вдруг это отвращение, которое я приняла за глупое жеманство, каприз, было мне ниспослано свыше? В таком случае, я должна противостоять этому, чтобы понять его. Нужно позволить голосу говорить.
Смотри же. Смотри во все глаза. Жизнь, это то, что ты видишь: мембрана, требуха, бездонная дыра, требующая, чтобы её наполнили. Жизнь это труба, которая поглощает и остаётся пустой.
Мои ноги у края пруда. Я гляжу на них с недоверием, я больше не уверена в них. Я поднимаю глаза и смотрю на сад. Это уже не тот ларец, что защищал меня, этот уголок совершенства. В нём смерть.
Между жизнью — заглатывающими ртами карпов — и смертью — медленно увядающей растительностью — что выберешь ты? От чего тебя меньше тошнит?
Я больше не размышляю. Я дрожу. Мой взгляд опускается на рыбьи морды. Мне холодно. У меня приступ тошноты. Мои ноги меня больше не держат. Я больше не борюсь. Словно под гипнозом, я падаю в бассейн.
Моя голова стукается о каменное дно. Боль от удара исчезает почти сразу. Тело становится независимым от моей воли, оно переворачивается, и я оказываюсь в горизонтальном положении на срединной глубине, словно я решила поплавать на спине на глубине одного метра под водой. И больше я не двигаюсь. Спокойствие восстанавливается вокруг меня. Моя тревога растаяла. Я чувствую себя очень хорошо.
Забавно. Последний раз, когда я тонула, во мне был протест, гнев, могучее желание выбраться оттуда. В этот раз ничего подобного. Я выбрала это. Я даже не чувствую, что мне не хватает воздуха.
18
Шампольон Жан Франсуа (1790-1832), французский египтолог, основатель египтологии. Автор первой грамматики древнеегипетского языка.