Влюбленный саботаж - Нотомб Амели. Страница 20

Пришлось повиноваться и пойти в школу в пятницу, о которой я ещё тогда не знала, что одни считали её днём Венеры, другие днём распятия, а третьи днём огня. В дальнейшем, всё это показалось мне вполне справедливым. Пятницы моей жизни много раз просклоняли эти атрибуты на все лады.

Длительное отсутствие всегда придаёт тебе веса и отстраняет от других. После болезни я оказалась в некоторой изоляции и смогла лучше сконцентрироваться на строительстве более совершенных моделей бумажных самолётиков.

Перемена. Это слово означает, что что-то должно измениться. Но я знала, что большинство перемен служили лишь для уничтожения, и не только тех, кто тебя окружал.

Но для меня перемены были святы, потому что в это время я видела Елену.

Я не видела её целую неделю. Семь дней, это даже больше, чем нужно для того, чтобы создать мир. Это целая вечность.

Вечность без моей любимой была для меня пыткой. Конечно, благодаря материнским наставлениям, наши отношения ограничивались взглядами исподтишка, но эти беглые взгляды были главным в моей жизни: вид любимого лица, особенно если это лицо красиво, переполняет голодное сердце.

Моё сердце изнывало, и как изголодавшаяся кошка, которая не решается притронуться к пище, я не отваживалась искать Елену глазами. Я шагала по двору, опустив голову.

Из-за недавней оттепели кругом была слякоть. Я старалась ступать по сухим островкам, это отвлекало меня.

Я увидела, две маленькие элегантные ножки, которые беспечно и грациозно шагая по грязи, приблизились ко мне.

Как она на меня смотрела!

И она была так красива, той красотой, которая дурманила мне голову и будила во мне прежний мотив: «Надо что-то предпринять».

Она спросила меня:

— Ты уже выздоровела?

Ангел, навестивший в больнице своего брата, не мог бы говорить нежнее.

— Выздоровела? О чём ты! Всё в порядке.

— Мне тебя не хватало. Я хотела тебя навестить, но твоя мама сказала, что ты плохо себя чувствуешь.

Чёрт побери этих родителей! Я постаралась, по крайней мере, извлечь выгоду из этой возмутительной новости.

— Да, — мрачно сказала я, — я чуть не умерла.

— Правда?

— Это уже не первый раз, — ответила я, пожав плечами.

Многократная близость смерти придавала мне вес. Я становилась важной персоной.

— А теперь ты сможешь опять играть со мной?

Она предлагала мне играть!

— Но я никогда не играла с тобой.

— И ты не хочешь?

— Я никогда не хотела.

У неё был грустный голос.

— Неправда. Раньше ты хотела. Ты меня больше не любишь.

Тут мне надо было сразу уйти, иначе я могла сказать непоправимое.

Я повернулась на каблуках и поискала глазами, куда бы ступить. От напряжения я не различала, где земля, а где лужи.

Я пыталась соображать, но тут Елена произнесла моё имя.

Это было впервые.

Мне стало ужасно не по себе. Я даже не могла понять, приятно мне или нет. Я застыла, превратившись в статую на грязевом постаменте.

Маленькая итальянка обошла меня вокруг, шагая напрямик и не заботясь о своих изысканных ботинках. Мне было тяжело видеть её ноги, запачканные грязью.

Она стояла лицом ко мне.

Только этого не хватало: она плакала.

— Почему ты меня не любишь?

Не знаю, умела ли она плакать, когда захочет. Как бы то ни было, слезы её были очень убедительны.

Плакала она искусно: чуть-чуть, чтобы не выглядеть некрасиво, широко открыв глаза, чтобы не погасить свой великолепный взгляд и показать медленное появление каждой слезы.

Она не шевелилась, она хотела, чтобы я досмотрела до конца. Её лицо было совершенно неподвижно, она даже не моргала, словно очистила сцену от декораций и лишила действие всяких перипетий, чтобы как можно эффектнее преподнести это чудо.

Плачущая Елена — звучит противоречиво.

Я тоже не двигалась и смотрела ей в глаза, как будто мы играли в игру, кто первый моргнёт. Но настоящая борьба этих взглядов таилась гораздо глубже.

Я чувствовала, что это поединок, и не понимала, какова ставка — и я знала, что ей это известно, что она знает, куда идёт и куда ведёт меня, и она знала, что я этого не знаю.

Она хорошо сражалась. Она воевала так, как будто знала меня всю жизнь, как будто видела мои слабые места как на рентгене. Если бы она не была столь искусным бойцом, она не смотрела бы на меня, как раненый зверёк, взгляд, который рассмешил бы всякого здравомыслящего человека, но который пронзал моё бедное смешное сердце.

Я читала только две книги: Библию и «Тысяча и одна ночь». Это скверное чтиво заразило меня средневосточной сентиментальностью, которой я уже в то время стыдилась. Эти книги стоило подвергнуть цензуре.

И в эту минуту я поистине боролась с ангелом, и мне казалось, что, как Иаков, я побеждаю. Я не моргала, а мой взгляд меня не выдал.

Я не знаю и никогда не узнаю, были ли слезы Елены искренни. Если бы я это знала, то могла бы точно сказать, было ли то, что потом произошло, случайностью или блестящей игрой.

Может быть, и то и другое сразу, поскольку она рисковала.

Она опустила глаза.

Это признание своего поражения было красноречивее, чем, если бы она моргнула.

Она даже опустила голову, как бы подчёркивая, что проиграла.

И по закону земного притяжения это движение головы опустошило запас её слез. Я увидела два тихих ручейка, скользнувших по её щекам.

Значит, я выиграла. Но эта победа была невыносима.

Я заговорила, я сказала всё, что нельзя было говорить:

— Елена, я солгала. Я уже целый месяц притворяюсь.

Два глаза взметнулись вверх. Я увидела, что она совсем не удивлена, а просто настороже.

Было слишком поздно.

— Я люблю тебя. Я не переставала тебя любить. Я не смотрела на тебя, потому что так было велено. Но я всё-таки незаметно смотрела на тебя, потому что я не могла на тебя не смотреть, потому что ты самая красивая и потому что я люблю тебя.

Девчонка менее жестокая уже давно бы сказала «Хватит! Замолчи!». Елена молчала и смотрела на меня с медицинским интересом. Я это прекрасно видела.

Оплошность как алкоголь: быстро понимаешь, что зашёл слишком далеко, но вместо того, чтобы благоразумно остановиться, чтобы не натворить ещё больше бед, поддаёшься какому-то хмельному вихрю, который несёт тебя вперёд. Это странная ярость, и кажется, что причина её кроется в гордости: орать, что вопреки всем и вся у тебя была причина, чтобы напиться и обмануться. Упорствовать в заблуждении, как и в пьянстве, становится аргументом, вызовом здравому смыслу: раз я настаиваю на этом, значит я прав, что бы там ни думали. И я буду упрямо твердить одно и то же, пока не признают мою правоту. Я стану алкоголиком, я создам свою партию, пока я катаюсь под столом, а всем на меня наплевать, в надежде стать всеобщим посмешищем, уверенная, что через десять лет или десять веков, время, история или легенда признают мою правоту, хотя в этом уже не будет ни малейшего смысла, потому что время одобряет все, потому что у каждой ошибки и каждого порока будет своей золотой век, потому что ошибаются все, во все времена.

На самом деле, люди, которые упорствуют в своих заблуждениях — мистики, потому что в глубине души они всегда знают, что метят далеко и умрут задолго до того, как их лик запечатлеет История, но они рвутся в будущее с мессианским стремлением, уверенные, что о них вспомнят и что в золотой век алкоголиков скажут: «Он был нашим предшественником», и что в день апогея Идиотизма им поставят памятник.

Итак, в марте 1975 года я знала, что ошибаюсь. И поскольку во мне было достаточно веры, чтобы быть настоящей дурочкой, то есть иметь чувство чести, я решила унизить себя:

— Больше я не буду притворяться. Или буду, но ты будешь знать, что это неправда.

Тут я зашла слишком далеко.

Должно быть, Елена решила, что это уже не смешно. И она сказала с убийственным равнодушием, которое угадывалось в её взгляде:

— Это всё, что я хотела знать.

Она развернулась и медленно ушла, едва касаясь ножками грязи.