Мною рожденный - Астафьев Виктор Петрович. Страница 3
Я все сделала, что могла, чтоб он забыл тот кошмар и не вздумал его «отражать». Росточки его таланта так вешними, детскими и остались. Тяжелая работа не по нему, она его раздавит. «Кирпич» про балерину, сломавшую ногу, и про старого путейского инженера, жившего с нею в одном доме, которые нежно друг по другу страдают, а на восьмисотой странице, измученные вздохами, наконец-то соединяют свои судьбы, — вот это литература! И запомните, вы с ним, Олегом Сергеевичем, начавшим восхождение в литературу, но совсем с другого конца, у него читателей было, есть и еще долго будет больше, чем у вас, у сурового, или, как Олег Сергеевич этически именует вас, — густопсового реалиста.
Наш лучший в мире, среднеобразованный читатель устал от суровой действительности, ему тоже хочется, хоть не в натуре, хоть на бумаге, сладенького, тепленького, ласковенького. Ему и доставляют продукцию на дом, по вкусу и по душе такие трудяги, как Олег Сергеевич. Умоляю, — не трогайте вы его больше — он выстрадал свою благоустроенную жизнь, ему — внимание читателей, сладкая еда и деньги. Вам — угрюмый, одинокий труд, слава, почет. Сочтитесь уж вы славою-то — свои же люди! Он ведь вам не переступает дорогу, не мешает любить и ненавидеть, писать как вам хочется. Вот и творите разумное, доброе, вечное — «всякому свое» было написано на воротах одного из таежных строгих лагерей. Оказалось, что и это плагиат — списано с ворот фашистского лагеря смерти.
Так не будете больше обижать мое дитя? Обещаете? Ну вот и молодец! Вот и умничка!..
Это мне надо, понимаете? Я должна быть уверена, что дитя, мною созданное, не пропадет без матки, которую он высосал до дна и не заметил этого. Я это к тому, что дни мои сочтены. Побывала я в том заведении, которое зло именуют «Блохинвальд», и все про себя знаю.
Соцреалист мой благоустроен и пристроен. Любить-то он, как и многие современные особи мужского пола, не умеет, ненавидеть — тем более, но блудить, как и все творчески забывчивые личности, в свободное от работы время горазд. Пока я моталась по больницам, Олег Сергеевич завел себе Аллочку из детской библиотеки. Аллочка из простой совсемьи, не избалованная матблагами, умеет варить, стирать, содержать в чистоте квартиру, главное, печатать на машинке. Машинка-то, видать, и свела их. Раньше все печатала я и, вежливо говоря, маленько «корректировала» тексты творца, то есть незаметно правила — не любит мой романист, в отличие от вас, работать над текстом, да и когда ему это делать? Надо каждый год выдавать по книге. Романы же его одноразового пользования — они почти не переиздаются. Вот и убирала я в рукописях хотя бы самые вопиющие нелепости.
Но Аллочка-то в рот романисту смотрит, все, что им написано, шедеврами почитает…
Да Бог с ними, как-нибудь на этом свете разберутся, главное, на надежных руках я свое дитя оставляю.
В Москве я не останусь. Туда, к ним поеду. Домучиваться. Олег Сергеевич, знаю, пышно меня похоронит и оплачет. Капнет его теплая слеза на эту холодную земелюшку, может, просочится сквозь комки и хоть чуточку согреет меня. Коли на этом свете мне ни тепла, ни уюта не было, так хоть там немножко…
К концу дело идет, не пугайтесь…
Узнавши, что дела мои плохи, еще острее заболела я, еще одной неизлечимой болезнью русских людей — ностальгией. По прошлому. Коли у меня прошлого почти не было, я придумала его, и помогал мне в этом деле, хорошо помогал мой «Хитроумный Идальго». Словом, потянуло меня, как вы догадываетесь, на Рождественский бульвар. Нашла я наш дом, постояла во дворе и испытала все, что можно испытать в таких случаях, да и понагличала — смертнику же все можно! — позвонила в дверь, обшитую уже после нас багровым дерматином и означенную номером из медного иль даже позолоченного металла.
И все что угодно могла я ожидать, только не это — дверь мне открыл знакомый по экрану известный киноактер, чего-то жующий. Смотрит на меня ясным, взыскующим взглядом. «Здравствуйте!» — говорю я. «Здравствуйте, здравствуйте! Вам чего? Автограф? Ручка есть?..»
А я уж и стоять не могу. Напереживалась. «Впустите, — говорю. — Я по важному делу». Посторонился артист, впустил. Смотрит уже пристальней: «Вам, может, валокордину накапать?» — «Накапайте», — говорю.
Выпила капли. Стою в коридоре и не могу понять, отчего в нем так тесно? Поняла наконец — библиотека в коридоре. По новой моде хрусталь в комнату, Пушкина и Толстого — в коридор, к двери. Старые книги, добрые книги — вместе с обувью. Запылились. И вообще запустение в квартире жуткое, запах тления сшибает с ног.
«Вы — один?» — спросила я киноартиста.
«Один. А кого же мне еще?»
Не сын ли уж тех хозяев, думаю, парень этот? Говорок похож, волос светел, но более сродственного как будто бы ничего нет.
«Зять я, зять, — объяснил мне всеугадывающий артист, потом подумал и добавил: — С которого нечего взять. — Подумал и еще добавил: — Кроме таланта».
Мне веселей стало. С талантами я управляться умею. Навыкла. «Вам, — спрашиваю, — когда-нибудь рассказывали о тех, кто здесь жил прежде?»
«До революции, что ли?»
«Да нет, — говорю, — до революции таких, как ваша теща и тесть, еще не было, не успели они еще на свет появиться».
«Верно, — говорит артист, — они моложе. Но вроде бы всегда тут жили, вечно».
«Они собирались жить вечно… Разрешите мне…» — показала я вдаль.
«Валяйте! — разрешил артист. — Да не разувайтесь, — и всхохотнул: — Здесь не разуваются, здесь только раздеваются…»
«Ну я, — говорю, — нараздевалась за свой век. Не гожусь уже по этой части…»
Одним словом, побеседовали мы по душам. Рассказала я этому артисту все и он кое-что мне поведал. Расстались друзьями. Есенина он мечтает сыграть в кино. Тренируется. На магнитофоне. С одного конца — подлинный голос Есенина записан: «Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть! Что ты? Смерть? Иль исцеление калекам? Проведите, проведите меня к нему, я хочу видеть этого человека…»
А с другого конца восторг артиста: «Гой ты, Русь моя родная, хаты — в ризах образа… Не видать конца и края, только синь сосет глаза…» — и почти неотличимо. Ликом схож с Есениным мой артист, в профиль показался — вылитый покойный поэт. «Проведите, проведите меня к нему! — орет вслед за поэтом хозяин. — Я хочу видеть этого человека!..»
Я ему говорю: «Не надо, Валентин Иванович. Не трогайте Есенина. Нужно жизнь его выпеть и выстрадать, чтобы…»
«Ага, ага! Уж нетушки, нетушки! — расходился артист. — Пока выстрадаешь, и возраст есенинский пройдет. Он, голубчик, изловчился ржаную Русь в такую рань покинуть. Сколько уж нашего брата собиралось, но пока во ВГИКе да возле него колотятся, пока сниматься начнут, пока авторитет завоюют… Семья, дети, суета, глядишь — и ку-ку!.. Не-эт, от меня Серега не уйдет! Я его осаврасю!.. „Мне приснилось рязанское небо и м-моя непутевая жизнь…“ Ах, Господи!»
«Елена Денисовна, я вам пленочку по почте пришлю на память, вам можно и нужно ее иметь. Вы-то выстрадали мою исповедь, а уж я как-нибудь своим умом обойдусь. До свиданья! До свиданья! Заходите, заходите… как к себе домой…»
«Да нет уж, Валентин Иванович, не могу я больше зайти… не осилю. Дайте-ка поцелую вашу буйную головушку. И уходите, уходите отсюда, если хотите сыграть светлого поэта, пропеть его ясную душу, высветлить его беспутную жизнь… За Оку, где уж, правда, не плачут глухари, деревни там пустые русские плачут, на родину его ржаную ступайте, подышите чистым воздухом, погорюйте, поплачьте…
Вот и все. Надеюсь, не очень замучила вас? Вместе с этим письмом я посылаю вам пленку, подаренную Валентином Ивановичем. На ней не стишки, не сольные бредни Валентина Ивановича, на ней матерьяльчик, да такой, что моему разнеженному романисту умишко разжулькает. Господь уж с ним! Пускай сливочки ложечкой черпает. И все же самую большую мою ценность — „Хитроумного Идальго Дон Кихота Ламанчского“ — я оставлю ему.
Вам уж, видно, судьба определила все только горькое вкушать и тащить на себе тяжкий воз гремучей правды. Да много-то не наваливайте на хребтину свою. Хоть и мужицкая спина, но сломается, ее раздавит, сомнет наша славная, емкая правда. Много ее накопилось, а таких, как вы, мало народилось.