На берегах Невы - Одоевцева Ирина Владимировна. Страница 54

На диване Блок, Кузмин и Лозинский.

Гумилев, скрестив руки на груди, слушает с видом Наполеона, осматривающего поле битвы после одержанной им победы.

Рядом с ним Георгий Иванов, как всегда подчеркнуто элегантный, насмешливый, с челкой до бровей. Мне очень не нравится эта челка, хотя ее и придумал «сам Судейкин».

Анна Радлова, сверкая тяжеловатой восточной красотой, слушает, картинно застыв. Пяст в своих клетчатых панталонах, прозванных «двухстопными пястами», прислонился к стене с чрезвычайно независимым выражением лица, будто он здесь случайно и все это его не касается.

Я уже слышала «Веницейскую жизнь» и все-таки с наслаждением, затаив дыхание, слушаю ее снова.

Мандельштам привез ее из своих «дальних странствий» и читал ее у Гумилева. Георгий Иванов успел уже сочинить на нее пародию, переделав «Веницейскую» жизнь на «Милицейскую». Переделав ее всю нелепо и комично, вплоть до последних строк.

У Мандельштама:

Человек родится.
Жемчуг умирает.
И Сусанна старцев ждать должна.

А у Георгия Иванова:

Человек родится.
Он же умирает.
А милиция всегда нужна.

Георгий Иванов пошел на пари (на коробку папирос) с Гумилевым и Мандельштамом, что прочтет «Милицейскую жизнь» на вечере какой-то рабочей ячейки, где они втроем должны выступать. И никто ничего не заметит.

Георгий Иванов выиграл пари. Он действительно прочел «Милицейскую жизнь» с эстрады вместе со своими стихами, и ей, как и его стихам, похлопали должным образом.

А в антракте к нему подошел Кривич, сын Иннокентия Анненского, тоже поэт, и рассыпался в комплиментах:

– Меня просто потрясло ваше стихотворение о милиции! Совсем новая манера! Волшебное преображение реальности...

Но «Милицейская жизнь», хотя я и смеялась над ней до слез, нисколько не мешает мне наслаждаться чтением Мандельштама.

Что же ты молчишь? Скажи, венецианка,
Как от этой смерти праздничной уйти? —

страстно и горестно вопрошает он, сладостно, блаженно замирая на высоком звенящем «уйти». Пауза. И он, понизив голос, торжественно скандирует:

Черный Веспер в зеркале мерцает.
Все проходит. Истина темна...

Мандельштам кончил и, широко открыв глаза, испуганно озирается, будто вынырнул из омута поэзии и не понимает, что с ним случилось и где он находится.

Минута напряженного молчания. И вот уже все начинают говорить, и отдельные слова сливаются в нестройный хор восторга.

Конечно, я могу войти туда, в гостиную, я могу участвовать в этом хоре восторга. Я даже могу поздороваться с Мандельштамом, и Георгием Ивановым, и Кузминым – я с ними всеми знакома.

Ведь я с этой осени равноправный член Дома литераторов и Союза поэтов и скоро буду – что еще большая честь – членом Цеха поэтов, который Гумилев собирается восстановить.

Но в гостиной на диване сидит Блок. Я не хочу снова попадаться ему на глаза. Я уже и так слишком благодарна судьбе за эти полчаса у камина, совсем незаслуженно щедро подаренные мне.

И я возвращаюсь на свое прежнее место.

Теперь у камина сидит Наталия Грушко, грациозно поджав длинные, стройные ноги.

Наталия Грушко – молодая, хотя уже не только дореволюционная, но и довоенная «поэтесса».

Она удивительно хорошенькая. Высокая, тонкая, с маленькой круглой головкой и точеным бледным лицом. У нее глаза как черешни. Но она никому не нравится – даже Гумилеву. Совсем не нравится. К тому же она автор четверостишия, «прославившего» ее:

Эх, поедем к Фелисьену
Пить вино и есть икру.
Добрый муж простит измену,
Если ж нет, то я умру.

– Вот у кого надо учиться! – воскликнул Гумилев, впервые прослушав его. – Краткость газетного происшествия и трагизм Эсхила! И какая динамика в развитии темы. Скажите, как вы это делаете? Научите!

Наталия Грушко так и не поняла, что он издевается над ней.

Пока у камина сидел Блок, никто из молодых поэтов – ни Оцуп, ни Рождественский – к камину не подходили. Теперь они стоят перед ним.

Москвичка говорит о преимуществе Москвы над Петербургом. Спор в полном разгаре.

– Прошли те времена, – вызывающе заявляет она, – когда

И перед младшею столицей
Главой склонилася Москва.

Теперь извольте вы, петербуржцы, нам, москвичам, в пояс кланяться.

Все дружно накидываются на нее, как стая борзых на зайца.

– Чего же вы не возвращаетесь в вашу Москву, а сидите здесь, у нас?

Она старается придать своему подпухшему лицу таинственное выражение.

– По причинам личного характера, – важно заявляет она. – О них я не обязана вам давать отчет. – Она гордо поднимается с кресла. – Пора. Наверно, Александр Александрович уже собирается домой. – И, сделав прощальный жест рукой, она удаляется.

Из той гостиной, из высших сфер, «спускаются» Лозинский, Гумилев, Георгий Иванов и Мандельштам и тоже подходят к камину.

– Вечер удался на славу, – констатирует Гумилев. – Все, кому полагалось, пришли. Блок мог убедиться, что мы...

Но в эту минуту снова появляется Москвичка.

– Александр Александрович! Где Александр Александрович?!

– Александр Александрович уже ушел. Он просил всем кланяться... особенно вам обеим... Он...

– Не может быть, – перебивает она Гумилева, – ведь мы должны вместе вернуться домой... Он не мог уйти!

Гумилев разводит руками:

– Представьте себе, все-таки ушел. Невероятно, но факт. Ушел!

Она бежит в прихожую, и мы все идем за ней.

Никаких сомнений. Пальто и шляпа Блока исчезли.

Москвичка окидывает диким взглядом пустую вешалку и вдруг хватается за щеку:

– Зубы, проклятые зубы!

Лозинский кивает сочувственно:

– Да. Знаю по опыту – зубная боль убийственная вещь. Я читал, что какой-то швейцарец даже застрелился, не мог ее вынести. А уж на что швейцарцы стойкий и разумный народ.

Все полны участия и наперебой дают советы:

– Главное, не застудите, а то на всю жизнь останетесь с кривым лицом. Закутайте щеку потеплее!

– Смажьте десну йодом!

– Примите аспирин!

– Выпейте горячего чая, когда вернетесь домой. И сейчас же ложитесь!

О Блоке ни слова. Но легенде о любви Блока к Москвичке в этот вечер нанесен непоправимый удар.

Она уходит одна в своем тулупчике на рыбьем меху, закутанная до глаз серым шерстяным платком. Такая несчастная, такая одинокая.

Никому с ней не по дороге. Никому не приходит в голову пойти с ней, проводить ее.

Все начинают понемногу расходиться. Гумилев, чувствуя себя здесь хозяином, любезно прощается с гостями.

Мандельштам, не отставая от него ни на шаг, задает ему в десятый раз все тот же вопрос:

– Ты уверен, Николай Степанович, ты совершенно уверен, что Блоку действительно понравилось?

Гумилев отмахивается от него:

– Брысь! Я не попугай, чтобы повторять без конца одно и то же. Не приставай, Златозуб!

Мандельштам огорченно вздыхает:

– Блок, наверно, только из любезности... Ведь правда, Михаил Леонидович, Блок только из любезности похвалил?.. – обращается он уже не к Гумилеву, а к Лозинскому, и тот серьезно и терпеливо, как взрослый ребенку, объясняет ему:

– Нет, Осип Эмильевич, будьте уверены, Блоку действительно понравилась ваша «Веницейская жизнь». Не только понравилась, но и взволновала его. Существует неоспоримая примета. Когда Блока что-нибудь по-настоящему задевает и волнует, он встает и молча топчется на месте. О, совсем недолго, с полминуты, не больше. Вы же не могли не заметить, что он встал и потоптался перед тем, как произнести: «Мне нравится»?