На берегах Невы - Одоевцева Ирина Владимировна. Страница 55
– А я думал, что он ногу отсидел, – вскрикивает Мандельштам. – Значит, правда? правда? Но почему он ничего не сказал, кроме «мне нравится»?
Лозинский пожимает плечами:
– Да разве вы не привыкли к его лаконичной манере говорить? От него не дождетесь, чтобы он клохтал по-куриному от восторга. Ахи и охи не для Блока.
Пяст резким решительным жестом снимает с вешалки свое соломенное канотье, служащее ему круглый год, и бывшее непромокаемое пальто. Оно по старости и по количеству прорех давно потеряло право называться непромокаемым и стало, как многое теперь, «бывшим».
Должно быть, Пяст недоволен тем, что ему не предложили прочесть своих, всем нам уже известных и надоевших стихов, описывающих красавицу революционной эпохи:
Дойдя до «сладкой порчи зубов», Пяст обыкновенно весь исходит от неописуемого блаженства, а слушатели начинают потихоньку давиться от смеха.
Пяст не только поэт. Он еще и преподаватель чтения стихов в Институте живого слова. «Чтец-декламатор», как его прозвали. Он вначале учил там и меня.
Он действительно читает стихи на удивление всем – даже поэтам, – то звонко отщелкивая ритм, как метроном, то вдруг заливаясь по-соловьиному бесконечными трелями, то спотыкаясь на каждом слове, будто поднимается в гору по усыпанной камнями дороге.
У Пяста, безусловно, должны быть какие-то мне неведомые большие достоинства. Ведь он был одним из очень немногих друзей Блока. Он, Зоргенфрей и Евгений Иванов – рыжий Женя – составляли его окружение или, вернее, свиту. С ними Блок совершал прогулки в окрестностях Петербурга, с ними проводил бессонные ночи в ресторанах.
Но Пяст, несмотря на всю свою пламенную любовь и безграничное преклонение перед Блоком, порвал с ним из-за «Двенадцати». Единственный из всех поэтов, если не считать Зинаиду Гиппиус и ее знаменитого ответа на вопрос встретившего ее в трамвае Блока:
– Зинаида Николаевна, вы мне подадите руку?
– Общественно – нет. Человечески – да! – скрепленного рукопожатием.
Пяст пошел дальше даже Зинаиды Гиппиус. Ни «общественно», ни «человечески» он не подавал больше Блоку руки. И чрезвычайно мучился этим, стараясь всем, и главное себе, доказать свою правоту.
Он своей скользящей походкой, вызванной, вероятно, слишком длинными, узкими ботинками, похожими на лыжи, подходит к Мандельштаму.
– Я чувствую, Осип Эмильевич, что мне необходимо высказать вам, как вы меня очаровали. Да, вы действительно имели право приказать:
Да, вы вернули слово в музыку. Даже смысл у вас становится музыкой. Вы – волшебник, вы – маг. Это уже не стихи и даже уже не музыка – это магия.
Мандельштам явно польщен. Он гордо закидывает голову и поправляет галстук.
– Вы маг и волшебник, – восклицает Пяст восторженно. – Из всех современников я могу сравнить вас только с Блоком, только с ним одним, тоже волшебником, он тоже творит чудеса. Магия... Да, иначе не назовешь его стихов. – По лицу Пяста проходит нервная дрожь. – Но в этом большая опасность, Осип Эмильевич. Сможете ли вы справиться с духами, которых вызвали к жизни? А? Не погубят ли они вас, как погубили Блока, заставив создать «Двенадцать»? Достаточно ли вы сильны? И сумеете ли вы отличить белую магию от черной? Не станете ли и вы, незаметно для самого себя, как он, служить дьяволу?
Георгий Иванов с комическим отчаянием поднимает руки к потолку:
– Увы, увы! Блок не сумел... Заметили ли вы, что от него чуть-чуть, легонько, а все же попахивает серой со времени «Двенадцати»?
Все смеются и больше всех, как всегда, Мандельштам.
Пяст улыбается кривой улыбкой. Нет, он не обиделся – или вернее – он не обижен больше, чем обыкновенно.
Лозинский подает Гумилеву его доху:
а кроме того, если мы сейчас не пустимся в обратный путь домой, нам придется познакомиться с прелестями «милицейской жизни». Ведь
Все веселье сразу соскакивает с Мандельштама. Он безумно боится милиционеров, как прежде боялся городовых. Он начинает суетиться, неумело кутает шею в клетчатый шарф и никак не может попасть в рукав своего пальто. Лозинский отнимает у него пальто.
– Позвольте ваш макферланчик. Я вам помогу. Я всегда следую старинному испанскому правилу: «В борьбе поддерживай слабого, а не сильного, и посему помогай человеку надевать верхнюю одежду, ибо в борьбе человека с нею человек слаб».
Все снова смеются. Да, наверно, нигде и никогда так много не смеялись поэты, как «в те баснословные» года.
– А где Кузмин? – спрашивает Лозинский, застегивая свою шубу с бобровым воротником. Ее, кстати, он сам надел, не позволив никому помочь ему в этом, несмотря на испанское правило.
– Кузмин ушел вместе с Блоком, – объясняет Гумилев. – Ведь его дома Юрочка Юркун ждет. Он нигде не бывает без Юрочки, но в Клуб поэтов – ведь Юрочка прозаик – он привести его не решился.
Все спускаются по неосвещенной лестнице.
У подъезда долго прощаются. Георгий Иванов берет Мандельштама под руку:
– Берите его под другую руку, Михаил Леонидович, чтобы наш «юный грузин» не замерз. Будем его отогревать собственными боками. Только не болтай, Осип. Мигом доставим тебя в Дом искусств, в твою конуру. Шагай молча, дыши в шарф.
– Чик! – произносит Лозинский, церемонно отвешивая поклон, и объясняет Мандельштаму: – Чик – сокращение «честь имею кланяться». Теперь сокращения в моде. Нельзя отставать от века.
– Чик! – повторяет Мандельштам, заливаясь хохотом.
Из-за крутящегося снега ни его, ни ведущих его Лозинского и Георгия Иванова уже не видно. Но ветер еще доносит взрывы его неудержимого, захлебывающегося хохота.
Стоять на ногах действительно трудно. Гумилев берет меня под руку, чтобы я не упала.
– И зубная боль бывает иногда во спасение, – сентенциозно произносит он. – Москвичке было бы, наверно, еще невыносимее, если бы у нее сейчас не трещали зубы. А так одна боль заглушает другую.
Разве заглушает? По-моему, наоборот, увеличивает. Мне очень жаль Москвичку. Бедная, бедная. Как ей, должно быть, тяжело.
– Блок поступил с ней жестоко, – говорит Гумилев. – Всем кажется, что он добр, а на самом деле он жесток. Он то, что называется идеалист-эгоист. Его прекраснодушие приносит зло. Если бы он сразу откровенно и просто показал ей всю безнадежность ее надежд... Но он так вежлив и мягок в обращении. И бессердечен. Он и не подозревает, как она из-за него мучится.
Нет, конечно, он не подозревает, что она мучится из-за него. Иначе он не бросил бы ее одну. Но он не жесток, он не бессердечен. И если он даже иногда жесток и бессердечен,
говорю я про себя.
А Гумилев продолжает:
– Это пойдет ей на пользу. Хороший урок.