Аптекарь - Орлов Владимир Викторович. Страница 129
Игорь Борисович Каштанов вернулся к деятельности строительного рабочего. О том, что он был когда-то словесным помощником, чародеем рекламы, литератором, доверенным биографом, издателем, педагогом в классе альбомного стихосложения, он, похоже, не помнил. Да и зачем ему было помнить об этом? Он до того устал от букв и типографских знаков, что не читал более ни книг, ни газет. Старался Каштанов не думать о том, что с долгами-то он расплатился во времена кашинского пая и как бы те деньги не были признаны ложными. Снова видели его в обществе известной в Останкине покорительницы сердец Панякиной, случалось, что Игорь Борисович, как в былые дни, стоял перед дочерью сандомирского воеводы на коленях, пил из ее туфли либо «Акстафу», либо «Агдам» и потом по какой-то неустранимой и роковой традиции получал пощечину. Инженер Лесков снова интересовался, не слишком ли стоптана и нечиста обувь дамы, на что Каштанов гордо отвечал: «Мужланы! Здесь высшая трагедия! Вам не понять! Этот узел ни развязать, ни разрубить!» А в общем, Игорь Борисович вел жизнь смирную, благонравную и не вызывал нареканий административных органов.
Сентиментальные чувства пробуждала в Останкине открывшаяся в Каштанове любовь к лошади. У иных наблюдавших, как Игорь Борисович расчесывает лошади гриву или выковыривает из-под подков сезонную городскую грязь, влажнели глаза. Хозяин гаража, где квартировала лошадь, уехал на пять лет в Бангладеш, доверив Каштанову надзор за помещением. И гараж стоял удивительно чистый, здоровый. В нем поселилась и собака Валентина Федоровича Зотова. Все были убеждены, что собака не переживет дядю Валю. Но она пережила. Лошадь как могла опекала осиротевшее животное. Лошадь и собака словно бы не имели кличек, все их называли – лошадь Каштанова и собака дяди Вали. Умная собака часами сидела у гаража, смотрела на мир открытыми глазами, возможно, желала рассказать свою историю и историю дяди Вали, но не могла. О слиянии чувств лошади, собаки и Игоря Борисовича Каштанова узнали в городе, они втроем стали достопримечательностью Останкина (в особенности после воспитательных публикаций писателя Мысловатого), смотреть на Каштанова с животными привозили детей.
Не раз являлся на улицу Кондратюка созерцать лошадь и собаку Петр Иванович Дробный. Дробный ставил красную «тоёту» на Цандера у районной поликлиники и проходил во двор Каштанова. Во дворе под яблонями и вишнями стараниями дяди Вали когда-то были поставлены лавочки. Дробный созерцал иногда стоя, иногда сидя на лавочке, иногда и опустив веки, и куда длительнее, чем на Сретенском бульваре. Будто бы Петр Иванович и не обращал теперь внимания на ход делового времени. Однажды Дробный, возвращаясь сознанием или духом в гвалт и спешку Москвы, стал говорить Михаилу Никифоровичу о непостижимости жизни и о том, что лишь созерцанием можно совместить себя с великим и непостижимым, достичь – хоть в немногом – очищения, возвышения духа, сотворить – хоть ненадолго – в себе гармонию души, совершенно невозможную в мгновения, когда тебя обдает грязью трамвай или когда к тебе проявляет интерес автоинспекция. При этом Дробный полагал, что созерцание и недеяние и есть наилучшее состояние человека, деяниями же своими он может лишь все испортить в мире. Однако Михаил Никифорович не мог не сказать, что житейская практика Петра Ивановича отчасти противоречит его положениям. «Да, да! – горестно согласился Дробный. – Да!» Это какому-нибудь Ван Вэю можно было удалиться к горам, водам и туманам и там лишь созерцать, а нам-то каково? Нам-то приходится крутиться! Крутиться! Крутиться! Впрочем, мясные ряды Дробный оставил, каскадером на студии Горького лишь прирабатывал, искал нового приложения сил. К тому же натура его еще не остыла, еще полностью не была готова к сплошному созерцанию. И было дано понять Михаилу Никифоровичу, отчего Дробный вдруг разоткровенничался перед ним: в надежде на откровенность Михаила Никифоровича. Не будет ли третьего пришествия известной особы? Не восстановится ли Палата Останкинских Польз? Устал Дробный в делах на улице Цандера, однако жалел, жалел, что дела эти оборвались. Но что мог сказать Дробному Михаил Никифорович? Ничего.
А вот доктор Шполянов нисколько не жалел о прекращении останкинских приключений. И вовсе о них ничего не помнил. Однажды я бестактно поинтересовался у Шполянова, отдыхавшего после операций, весело ли было ему гулять наемным котом или утомительно. «Каким наемным котом? – удивился Шполянов. – Бред какой-то! С чего бы вдруг – наемным котом?» И он задремал в кресле.
Дважды гостьей побывала в квартире Михаила Никифоровича его бывшая жена Тамара Семеновна, произведенная теперь в заведующие учебной частью специальной, с юго-восточными языками, школы. Приезжала Тамара Семеновна и просто так и с какой-то целью, ей не совсем ясной. Но, чуткая женщина, она сразу поняла состояние Михаила Никифоровича и призывать его ни к чему не стала. Что-то в ней то ли перегорело, то ли остыло. Временами, когда она тихо задумывалась, Михаилу Никифоровичу казалось, что ей не в завучи предстоит идти, а в монахини. Однако шла она в завучи, и, по ее словам, с охотой. О чем-то желала спросить она, может, как и Дробный, узнать, не случится ли в Останкине возобновление… Но не спросила. Расстались Михаил Никифорович с Тамарой Семеновной дружелюбно, пообещав иногда звонить друг другу.
Из ответственного и долгого отсутствия вернулся в общество Анатолий Сергеевич Серов. Оказалось, что, когда произошло преобразование пункта проката в Палату Останкинских Польз, Серов незамедлительно вызвался читать лекции на дальних приисках Колымы и Чукотки. Да и на Аляску и в фактории на берегу Гудзонова залива поехал бы Серов, если бы его командировочное удостоверение и суточные смогли произвести впечатление на Аляске и в Гудзоновом заливе. До того все, что происходило в Останкине, начало противоречить научным знаниям Серова, гранитам и базальтам его основ. Временами Серов звонил жене, выждал на всякий случай полгода после исчезновения Любови Николаевны и вот теперь смог прекратить чтения в долине Индигирки. Выглядел Серов полярником, доставленным со льдины Папанина, его радостно обнимали, хлопали по плечам, всем окончательно стало ясно, что, раз Серов возвратился, колебать краеугольные камни в Останкине никто более не будет. А когда Серов остановился возле Филимона Грачева, тот ткнул в грудь Серова пальцем и радостно заявил: «Шиктрюмод!»
Филимон в последние месяцы никак не мог приостановить свое культурное развитие. А оно уже стало мешать его занятиям гиревым спортом, отчего возникали перекосы в общем движении гармонической личности. Филимон уговорил было себя отдохнуть от книг и умственных упражнений, но тут сначала в газетах, а потом и в телевизионных выпусках сообщили о замечательном турецком кроссворде. Кроссворд был разложен создателями на полу общественного здания в Анкаре и занял там шестьдесят квадратных метров паркета. Вопросы к кроссворду издали девятью предъявленными зрителям томами. Филимон Грачев не сомневался, что со своим багажом он одолеет и турецкий кроссворд, не подведет останкинских и в Анкаре. Он был уверен, что рано или поздно попадет в Турцию – либо туристом, либо в делегации работников инструментальной промышленности. Несколько смущало Филимона полное и глухое незнание им турецкого языка. Но каких бастионов не крушили со светочем науки в руках! И Филимон взялся за турецкий язык. Успехи его были блестящи. Однако произошла глупость. Как-то в автомате же на улице Королева у кого-то оказалась многотиражная газета «Московский железнодорожник». Вопросы кроссворда были там дрянные, но к ним прилагалась чужая картинка с клеточками. В типографии перепутали клише, только и всего. Разгадывали кроссворд люди случайные, необразованные, вписывали любые слова, лишь бы заполнить пустоты. Столица Сенегала стала у них Дакарша, балет Хачатуряна – «Трибунал», автор романа «Колеса» – Станюкович. И все равно некоторые клетки остались белыми. Протянули газету Филимону Грачеву. Филимон взглянул на бумагу как мастер, рассеянно, все еще находясь в турецком языке, не оценив Дакарш и Станюковичей, он быстро принялся вписывать в клеточки буквы, но, увидя возникшее слово «шиктрюмод», остолбенел. «Шиктрюмод» соответствовал вопросу о выборном или назначенном представителе. Ни на кого не глядя, повторяя: «Шиктрюмод! Шиктрюмод!» – Филимон удалился из автомата. Он перестал ходить на занятия турецкого языка. Не поднимал более гирь и штангу. Его ум был смущен. Филимон желал освободиться от Шиктрюмода, но не мог. Он хотел бы осознать, ощутить Шиктрюмода как понятие или даже как существо, выяснить с ним отношения, но удач не имел. Шиктрюмод снился Филимону, но и во снах он оказывался неуловимым. Мы уговаривали Филимона нарисовать Шиктрюмода, чтобы тем самым хотя бы поймать его, пригвоздить к бумаге, но всякий раз Шиктрюмод выходил у Филимона неясным и несбыточным, то мешком каким-то вздутым, то скрюченной лапой дракона, то смятым колпаком повара. Способов вызволить Филимона будто бы и не было. И вдруг теперь, ткнув пальцем в грудь Серова, он заявил совершенно осмысленно: «Шиктрюмод!» – и унесся куда-то в воодушевлении. Возможно, к гирям и штанге, возможно, к учебнику турецкого языка. Не важно. Он увидел Шиктрюмода и освободился от него. Услышав от нас об истории с Филимоном Грачевым, о ее благополучном, как представлялось, исходе и о произведении его, Серова, в Шиктрюмоды, Серов не обиделся. Он смеялся. А вот о Шубникове Серов спрашивал с осторожностью.