Бубновый валет - Орлов Владимир Викторович. Страница 115
Однако что же я раньше-то не рыпался? Отчего же мне (вынесем за скобки Цыганкову) было не только уютно на шестом этаже, а порой даже приятно? Отчасти жил грезой: а вот чему-нибудь этакому научусь, напишу статейки не хуже Бодолина или Капустина, и меня по плечу похлопают, признав истинно своим. И написал. И похлопали. И признали. А дальше-то что? Это ведь Марьин подсказывает мне темы и выталкивает в командировки. Ну еще через три месяца вытолкнет в Верхотурье. А так-то мне сидеть и сидеть в Бюро Проверки, ковырять тексты в типографских полосах, превращаясь потихоньку в мечтательно-болезненную Нинулю. Может, все же податься в преподаватели истории? Но даже если что и получаться станет, опять же примусь ныть. При этом учителишкой-то квартиры никак не получишь…
"А не лучше было бы, если бы тогда, после приятельского общения с генерал-полковником, – приходило мне в голову, – явились бы ко мне люди с наручниками? Вот все бы моментально и разрешилось…”
Так я тосковал, тосковал. А потом и запил.
В те дни и прибыла в Москву – по делам или время приятно провести – Виктория Ивановна Пантелеева, в девичестве Корабельникова.
Но я об этом узнал не сразу…
Я написал “запил”. Тут я не прав.
Запой все же предполагает безудержное употребление напитков, полные забвения, а то и скотские состояния.
Про меня тогдашнего вернее будет сказать: начал пить.
Прежде я, случалось, выпивал, но, как правило, за компанию и по вразумительным поводам. А тут хотелось выпить одному, без всяких с кем-либо разговоров, в бессмысленном молчании. Коли приходили в голову соображения о “деле жизни”, можно было бы встретиться с Костей Алферовым и Валей Городничим (телефонные одобрения приятелями своих писанин я выслушивал и с некоей небрежностью их прерывал – мол, сами знаем, что не лыком шиты), но серьезную беседу заводить с ними не пожелал. Что нагружать ребят своим нытьем, своими мытарствами и раздрызгами? Марьина мои сомнения теперь бы обидели. Можно было бы восстанавливать душевное равновесие в доме у Сретенских ворот, в утешениях Тамары (Тамара, чуткая женщина, искательно взглядывала на меня в коридорах, но слов не произносила), однако тогда я увяз бы в чем-то необязательном для меня, но постоянном и никакого житейского равновесия не обрел. Снова меня стали посещать мысли об Обтекушине – вот бы найти его и распить с ним бутылку, молча, хотя бы за доминошным столом в его дворе. Но до Обтекушина я, видимо, еще не созрел.
С военной поры в выпивках на нашем шестом этаже, как и во всем газетно-журнальном здании, ничего зазорного не виделось. Профессиональная особенность. И не только у нас, но и во всем мире. Напротив, трезвенники должны были иметь какие-либо убедительные оправдания. Или из староверов (были и такие). Или противопоказано подорванным здоровьем. Пили – опять же со времен войны (фронтовиков в редакции хватало) – из граненых стаканов. Хотя бы и коньяк. Главное, чтобы не случилось каких-либо глупых происшествий и чтобы ничья пьяная харя не попалась на глаза начальству и не появилась внизу, в типографии. Дежурным по отделам до подписания полос с их материалами пить (негласно, естественно) запрещалось. А коли подписали, то в ожидании сигнала можно было и употребить. “Закончен труд! Потехе время! Ликуй, мой маленький Зуав!” – восклицал в таких случаях Башкатов. Мое-то положение в редакции делало меня вечно дежурным. Выпивать я мог себе позволить лишь в отгулы и ночью, по возвращении домой. Но на кухне ко мне дважды подсаживался Чашкин, а говорить о чем-либо с ним было противно. Я стал уходить в дровяной сарай, объясняя свои уединения бессонницей и тем, что мне надо писать новые статьи, а негде. Сидел там часа по три при свете керосиновой лампы (брал книгу или журнал), выпивал четвертинку под кильку в томате. Старики, конечно, догадывались о моих раздрызгах и новом пристрастии, но молчали. Вернее, молчал отец. А матушка лишь расстроенно и невнятно ворчала. С гирями я перестал возиться. Ходил вялый, несобранный. До разговора с Башкатовым (о розыгрышах, с прогулками над Ниагарой) я жил в напряжении. Теперь позволил себе расслабиться и будто сник. “Что это ты, Куделин, нынче такой помятый! – возмутился однажды Боря Капустин. – Ты с перепоя, что ли? Прекрати, Василий, прекрати!” Хорошо хоть кончился футбольный сезон. Зинаида Евстафиевна глядела на меня с очевидным подозрением. Порой и склонялась надо мной, сидящим над рабочими полосами, как мне начинало казаться, не с намерением что-либо рассмотреть в тексте, а для того, чтобы определить, не несет ли от меня перегаром или даже сегодняшней дозой. “Что это ты ходишь опустившимся каким-то! Босяком каким-то!, – отчитывала меня Зинаида Евстафиевна. – Да еще и в раздражении на весь свет! Раньше хоть брился каждый день!” – “Да в каком таком раздражении? – бормотал я. – А побриться действительно впопыхах забыл…”
В дни, когда Зинаида Евстафиевна отсутствовала, а со мной дежурила Нинуля, я позволял себе опрокинуть стопку-две в отделах, коли там возникали поводы для распитий. И понял – обо мне уже судачат: Куделин попивает. Передавали мне и новые ехидства Миханчишина, храбреца, вольнодумца, страдавшего в застенке. Однажды на лестнице я чуть было не столкнулся с Юлией Цыганковой. Несколько раз я уже видел ее на шестом этаже, но издалека. Порой я чувствовал чей-то взгляд, оборачивался и соображал, что на меня секундами раньше смотрела Цыганкова, я же мог наблюдать теперь лишь ее апельсиновый затылок. И вот я столкнулся с Цыганковой на лестнице. Она вздрогнула, испугалась, отпрянула от меня, будто от свирепого зверя или от Айртона, одичавшего в дебрях таинственного острова. “Надо кончать! – повелел я себе. – Надо прекращать пить и приниматься за гири!” Вовсе не Цыганкова была причиной этого повеления. Скучно мне стало…
Однако на другой день я купил бутылку “Столичной”, у меня был отгул, и я решил отыскать Обтекушина. Адрес его я в свое время записал. Дом Обтекушина стоял от моего минутах в десяти-двенадцати пешего перехода. Зачем мне именно Обтекушин, этого себе я объяснить не мог. Предположил, что до шести обнаружить его дома вряд ли удастся, к семи и пошагал в Институтский переулок. Двор Обтекушина оказался теснее нашего. Дом и три флигеля окружали его – деревянные. В одном из флигелей на второй этаж вела крытая и застекленная лестница. Судя по номеру квартиры, именно по этой лестнице и поднимался Обтекушин. Но с чем я к нему приду? Что я ему скажу? “Здравствуй, дядя Обтекушин! Не хочешь ли ты потолковать со мной о превратностях жизни?” Так, что ли? Идиотом возвышался я во дворе, не имеющем представления об асфальте. Вечер был еще светло-синий. За непременным доминошным столом покуривал в одиночестве философ лет сорока.