Бубновый валет - Орлов Владимир Викторович. Страница 80
Из следующих его нервных признаний я уразумел, что он до того сливается с натурами персонажей задуманных им житий, с их страстями, утоленными и неутоленными, с их интригами, с их злобой, с перекрученными их понятиями, что погружается в их свойства. Становится словно бы одним из них. Одним из дьявольских отродий. И шкуру их, примеренную на себя, отодрать – с кровью, с мясом – порой ему удается лишь с изнурением воли. Жутко все это, мучительно. И остается страх. А не прирастет ли бесовская шкypa к нему навсегда? Мне был снова отпущен совет: за спиной никого не искать. Приватные черти, сходные с карамазовскими, на беседы к нему не являются. Если они и есть, то уже сидят в нем, пока втихомолку. Ивану-то Карамазову было легче, объяснил мне Ахметьев. Он существовал в столетии почти благопристойном, в каком даже и смутьяны, неразумные будораги, не предполагали, что вот-вот начнутся репетиции и прогоны Апокалипсиса, а уж исторически-возбужденным барышням, вроде Веры Павловны, социально-эротические сны мерещились чуть ли не занудливо-ангельские. Иван Карамазов в этом благоспокойствии века выходил со страдальческими претензиями и недоумениями прямо на Бога. Упреки и недоумения его касались коренных несовершенств в мироздании, и были вызваны они обстоятельствами вечности, а не какого-то там отдельного девятнадцатого века. При этом Иван Карамазов опору своим упрекам находил в случаях, пусть и болезненно-неразрешимых, но частных, и кстати, для него эти случаи были умозрительно-теоретическими, самому Ивану Карамазову они не принесли никаких неприятностей, ни телесных, ни судьбообразующих. Да, Иван Карамазов жил в муках, он дошел до крайностей бездны, но именно до крайностей, то есть до краев бездны, он был над ней. “А мы-то с тобой в бездне! В бездне!” – вскричал Ахметьев. В двадцатом веке если не для всего человечества, то уж для России-то точно краев бездны нет, вся Россия с семнадцатого года – бездна. Другое дело, мало кто признает это. Такие, как я, Василий Куделин, и сотни миллионов полагают, что они – на горном плато и их кудри приятно треплет веселый ветер. Но он-то, Глеб Ахметьев, знает, что он в бездне. И все вокруг – в ней. Каково ему-то? И как ему быть? И как жить ему? То-то и оно! От Ивана-то Карамазова при всех его муках и дерзостях не требовалось никаких что-либо значащих для людей и для него самого действий. Ну если только слов или, в крайнем случае, подсказок негодяю. А ему-то, Глебу Ахметьеву, жить в одних словах не пристало, предки его, наконец, Россия, распятая его Родина, требуют от него каких-либо свершений. Но каких? Вступать в полемику с Богом и в ней отыскивать оправдания своей бесполезности? Дурно. С Богом и Мирозданием все ясно. К тому же, находясь в бездне двадцатого столетия, заводить с Богом или великим инквизитором умозрительно-теоретическую дискуссию было бы делом глупейшим. “Ты же сам себе противоречишь, – начал я подыскивать жалкие, успокоительные пилюли. – Тебе же ведомо предназначение. Ты говорил. И эти твои жития…” – “Нет, нет! Это не мое! Это все вынужденное, вынужденное! – взъярился Ахметьев и будто был намерен броситься на меня. – Мне все это противно! Я живу чужой жизнью! Я сам стану персонажем “Жития беса”! Я не знаю, каково мое предназначение. Оно не открыто мне. Да, я еще устрою нечто, от чего они там, наверху, запляшут. Пусть и сгорю! Тебе не надо знать, что я устрою… Но это не мое! Мне следовало бы стать Блаженным! Но не тем Блаженным, у кого дети могли бы отнять копеечку, а тем, нужду в ком ощутила бы вся Россия!” Крик его тут же прервался, Глеб Аскольдович сник. А я лишь выдохнул: “Вот тебе раз…” Но сейчас же посчитал должным проявить себя специалистом. Я уже пробалтывался (вроде бы в случае с Миханчишиным), что одна из моих курсовых работ (а вдогонку ей и – доклады в студенческом обществе) была именно о русских блаженных и юродивых (любознательность подтолкнула меня и к текстам о блаженных европейских, одни видения Бригиты чего стоили). Большой ученый, я то есть! Прямо как Анкудина со своей страной Беловодией! И вот теперь я, умник умником, принялся втемяшивать впавшему в отчаяние Ахметьеву, что ни в каком российском веке стать блаженным у него бы не получилось. Осуществлять себя он мог бы ближним боярином, коли у него в роду Стрешневы, думным дьяком, предводителем дворянства, сподвижником Новикова, гусарским полковником, в крайнем случае – поручиком Ржевским, но никак не блаженным. К тому же русские блаженные и юродивые – особенные существа, они – не навязчивые и не деятельные, это тебе не шуты с бубенчиками, способные вертеть королевскими дворами или влиять на политику Франции. Они, наши блаженные или монахи с репутацией блаженных, редко могли влиять на действия сильных мира сего. И тем более – на ход истории, такого я что-то и не помню. Это позже, порой и через столетия заинтересованная молва приписывала им чудеса и подвиги, а иным из них посвящали приделы в знаменитых храмах. А уж в нашем-то веке соваться, если не завелись в голове тараканы, соваться в шкуру блаженного просто бессмысленно. Оплюют и растопчут. И более ничего! И главное – никаких откликов в восприятиях современников их личности не получат. Никто и не узнает о них. Следует ли Глебу Аскольдовичу отряжать себя в блаженные? “Может быть, может быть…” – пробормотал Ахметьев. А я? Не ощущал ли я тогда себя доброжелательным врачевателем из специальной лечебницы, желавшим бедолагу успокоить? “Да, возможно, ты прав. Возможно, ты прав…” – бормотал Ахметьев, будто бы уже расположенный ко сну. И вдруг он снова вскричал: “Никому не будут нужны все эти мои жития! И всяческие разоблачения! Очень скоро! Все само собой рассыпется! Все рухнет! Я напрасно уродовал свою натуру, назначив себя жуком-точильщиком ножек пролетарского трона. Жил бы себе тихо, ловил бы и квалифицировал стрекоз, или сочинял афоризмы, или разводил гладиолусы на продажу. Все рухнет и без моих усилий. Я и полагал, что рухнет, но не думал, что так скоро…” – “И как же скоро?” – доброжелательный врачеватель старался спрятать усмешку. “Сейчас скажу, – Ахметьев зашевелил губами, вспоминая нечто, – так… Матрона открыла в… так… Матрона… Через двадцать лет… ну, может, двадцать пять… Все и рухнет…” – “Что рухнет? И что – все-то?” – доктор был еще терпелив. “А все. Все, что тебе дорого, – сказал Ахметьев. – Режим, партия, Учение, столпы и жрецы Учения, все! И вот что страшно, единственно страшно, но уж страшнее не бывает, – рухнет и наша с тобой страна”. – “Через двадцать лет! Двадцать пять! Рухнет! – рассмеялся я. – И кем же это объявлено? Это Матрена, что ли, открыла?..” Я уже хохотал. “Да, Матрона. Не Матрена. А Матрона”, – сказал Ахметьев. Глаза его были умные. “Кто такая Матрона?” – спросил я, уже обеспокоившись.