Тайная история творений - Отрошенко Владислав. Страница 26

Русский писатель и пространство 

Одним из первых среди русских писателей, кто испытал на себе весь ужас этого экспоненциального расширения имперского пространства, был Пушкин. Именно он ощутил однажды подвижность и неуловимость государственных границ.

Это случилось в 1829 году, в период его поездки в Закавказье, где русская армия под командованием генерала Паскевича вела военные действия против Турции. Пушкин делал путевые заметки, которые опубликовал впоследствии под названием “Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года”. Он был едва ли не единственным русским писателем XIX века, кто никогда не пересекал границу России, – царь не выдавал ему разрешения на выезд. И вот в этой поездке ему представилась возможность не только увидеть край империи, но и перешагнуть за край. Это было для него таким же немыслимым волшебством, как проникновение за линию небесного горизонта.

Двигаясь по Армении в сопровождении казака, он достиг пограничной речки Арпачай, за которой простиралась территория Турции. При виде этой речки Пушкина охватил приступ счастья. Он мог сию же минуту очутиться за пределами империи, в ином пространстве, поскольку речка была мелководной и пересечь ее не составляло труда. Пушкин пишет:

“Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России”.

Попытка удалась: он пересек границу. “Я весело въехал в заветную речку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег”, – радостно повествует Пушкин.

Но в следующую минуту его охватило отчаяние. Бросок через речку был напрасным. Границу империи только что изменили новейшие приобретения действующей армии, о чем Пушкину, вероятно, сообщил его проводник. “Этот берег, – пишет поэт, – был уже завоеван: я все еще находился в России”.

Волшебства не случилось. Граница имперского пространства удалилась, как линия горизонта, подчиненная оптическим эффектам.

Когда мы говорим об отношении русских писателей к пространству, мы должны учитывать, что это отношение всегда было проникнуто резким противоречием. С одной стороны, писательское сознание в России испытывало острую и абсолютно монгольскую потребность держать в воображении, в мыслях, в чувствах, в памяти огромные пространства. С другой стороны, это сознание с такой же остротой ощущало совершенно не монгольский страх и трепет перед гигантским пространством империи.

Наиболее показательно это противоречие выражено в мироощущении Гоголя и Тютчева.

В гоголевской пьесе “Ревизор” городничий, возглавляющий некий уездный городок в центре империи, произносит знаменательную фразу, которая отражает ключевое представление самого Гоголя о пространстве России:

“Да отсюда, хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь”.

Мне хотелось бы сопоставить эту фразу с тем, что произнес перед смертью основатель Монгольской империи Чингисхан, обращаясь к своим сыновьям с завещанием:

“Я завоевал и укрепил для вас царство такой пространной ширины, что из центра его в каждую сторону будет один год пути”.

Гоголь не знал этих слов Чингисхана. Текст завещания не был тогда известен в России. Но совпадение поразительное.

Монгольская потребность в пространстве иногда принимала у Гоголя форму болезненных приступов. Один из таких приступов случился с ним в Италии осенью 1840 года, после переезда из Вены в Рим в комфортабельном дилижансе. Гоголь почувствовал нечто невероятное для любого рационального сознания. Ему показалось, что дорога была слишком короткой; что он слишком быстро очутился в Риме; что расстояние между Веной и Римом не обладает достаточной протяженностью; что оно не действует исцеляюще на его нервы. Ему захотелось совсем другого пространства и совсем другой дороги, о чем он говорит в письме из Рима к Погодину:

“О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я был бы здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только”.

До Камчатки нужно было бы ехать несколько лет. Однако именно такую дорогу, протяженностью в 10 000 верст, и такое пространство, шириною во всю монгольскую ойкумену, вдруг возжелала душа Гоголя.

Я оставляю в стороне рассуждения о том, что Гоголю было бы абсолютно нечего делать на холодном и безлюдном полуострове Камчатка. Но нельзя упустить из виду то предположение, что бесцельное углубление в необозримое пространство есть репетиция смерти или пути на тот свет. Дорога на Камчатку на русских перекладных, то есть от станции к станции, уртон за уртоном, со сменой ямщиков и лошадей (как это организовали еще монголы) дает возможность любому путнику раствориться в пространстве до чувства небытия.

Может быть, именно поэтому Гоголь не мог долго находиться и жить в необъятных российских пределах. Он любил смотреть на них мысленным взором из Рима, где время от времени на него находили приступы монгольской жажды пространства. Он снимал эти приступы тем, что нанимал проворного vetturino и метался в судорожных прогулках по римской Кампанье, поскольку не имел возможности немедленно поехать в Россию и прокатиться по бескрайним степям Евразии.

Но столь же яркими были приступы страха и трепета перед имперским пространством России. Об этом свидетельствует, помимо писем и многих моментов в биографии Гоголя, включая сюда внезапные и бесцельные выезды за пределы России, его знаменитый фрагмент из “Мертвых душ”, который был написан в Италии. Он начинается словами “Русь! Русь! вижу тебя…”.

Идеологизированное советское литературоведение находило в этом отрывке чистую гражданскую лирику и никогда не замечало того глубокого, не монгольского ужаса, который возникал в душе Гоголя при одной только мысли о российском пространстве. Воображая это пространство в Риме, на via Felice (ныне via Sistina), он писал о нем так:

“И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей”.

Гоголь в отличие от Пушкина множество раз пересекал границу империи. Он даже находился от нее очень далеко, когда писал эти слова. Но так же, как и Пушкин, он не мог “вырваться из пределов необъятной России”. Ее пространство настигало Гоголя и здесь, в Италии, показывая ему свою непреодолимость и “страшную силу” – так же, как Пушкину на речке Арпачай.

Еще более острым противоречием было проникнуто отношение Тютчева к пространству России. Сознание Тютчева было чрезвычайно раздвоенным. Он был чиновником Министерства иностранных дел, профессиональным дипломатом, яростным политиком и в то же время “одним из величайших лириков, существовавших на земле”, как сказал о нем Афанасий Фет.

Почти треть своей жизни Тютчев провел в Западной Европе, находясь на посольской службе в Мюнхене и в Турине. Россию он навещал крайне редко. Но, когда ему случалось въезжать в пределы империи, ее надвигающееся пространство повергало его в отчаяние. Посылая письма с русских дорожных станций в Германию своей жене Эрнестине, он писал, что “погружается в отвратительную, необъятную, скифскую равнину”.

Из писем поэта видно, что он не переносил гигантских пространств по многим причинам. Пространство заставляло его сомневаться в реальности удаленных предметов, означало разлуку с излюбленными образами и людьми, нарушало связи его частного мира.

Но главная причина состояла в том, что Тютчев ставил знак равенства между пространством и смертью. Наряду со смертью он называл пространство своим “самым страшным врагом”.

В отличие от Гоголя Тютчева нисколько не привлекала репетиция пути на тот свет в виде бесконечно долгой дороги куда-нибудь на Камчатку или к берегам Японского моря. Даже передвижения по Европе и Европейской части России казались ему невыносимыми. Появление железных дорог он приветствовал в одном из своих писем с лихорадочной надеждой: