Ларец Марии Медичи(без илл.) - Парнов Еремей Иудович. Страница 16

Сознание вернулось к больному только на пятый день. Он что-то мучительно пытался сказать, глаза его молили о чем-то, но лицо оставалось неподвижным, как гипсовая маска. Через неделю он умер. В доме в этот момент никого не было. Первой нашла его женщина, которая приносила молоко и возилась со стиркой. Она подняла шум, вызвала милицию, потом кто-то отыскал Верочку.

Когда она вбежала в квартиру, то застала странную сцену. В столовой толпились какие-то люди. Бледный милиционер что-то втолковывал пьяному дворнику. Она вбежала в комнату отца и замерла в дверях. Голова его была запрокинута. Черная, халдейским клинышком бородка воинственно поднята вверх. Эту даже в смерти прекрасную голову окружал венец из пяти кошек. Осиротевшие животные, подняв хвосты и выгнув спины, жалобно мяукали.

За квартирой Пуркуа утвердилась нехорошая репутация. Вера Фабиановна сначала думала выбросить кошек на улицу, но и ей они внушили какой-то суеверный страх.

Постепенно она привыкла и полюбила эти загадочные существа, о которых так хорошо сказал Бодлер:

Эреб в свой фаэтон охотно впряг бы их,
Когда бы сделаться они могли рабами.

С тех пор у нее не переводились кошки. Как она уверяла, это была наследственная черта.

Сколько лет минуло с тех пор…

Теперь и Лев Минеевич, вспоминая мучительную немоту в глазах парализованного, думал, что тот хотел тогда сообщить нечто необыкновенно важное, но не успел. Воспоминания вспыхивали, как солнечные блики на туманной реке. Вспышки, вспышки — отдельные, несоединимые… Может, и вправду необычный этот человек, который раньше был управляющим каким-то поместьем, а потом сделался антикваром, предавался таинственным ученым изысканиям? Может, и намекнул он дочери о важной тайне, да только не нашел времени рассказать все до конца? Сначала занят был, потом болезнь обрушилась — не успел.

Многое порассказала Льву Минеевичу Вера Фабиановна за долгие годы. В том числе и такое, чему поверить было никак невозможно хотя бы потому, что противоречило собственным Льва Минеевича наблюдениям. Но Вера Фабиановна так часто повторяла свою версию тех давних событий, что постепенно они стали представляться совсем по-иному.

Вот и теперь, слушая монотонную, но убедительно вкрадчивую речь Веры Фабиановны и упорно борясь с дремотой, Лев Минеевич не находил в себе сил проконтролировать рассказ о завещании Пуркуа собственной памятью. Туманная река этой памяти лениво поблескивала глянцевитыми вспышками, и Лев Минеевич не хотел окунаться в нее. Было холодно, да и лень.

— Он часто говорил мне: «Веруся, это дело предстоит довершить тебе. Я не успею». Помню, возвратясь из Александрии, он привез ожерелье, составленное из главных богов. Вот это. — Она махнула рукой на туалетный столик. — Да вы знаете его.

Лев Минеевич прекрасно знал это голубое ожерелье, но знал он и то, что Верин отец никогда не был ни в Египте, ни в Мексике, ни даже в Париже, откуда происходил корнями и куда каждый год ездил погулять какой-то бывший его хозяин.

Но так убаюкивающе сверкала, так вкрадчиво рокотала вода (или это Верочка что-то говорила?), что увидел Лев Минеевич, как высокий седой человек с черной бородкой клинышком стоит возле большого белого парохода и следит за носильщиком, перевязывающим ремнем его чемоданы. А рядом — тоненькая гимназисточка с атласным белым бантом, который едва удерживает толстую, несколько раз сложенную русую косу. Человек раскрывает ручной саквояж и, лукаво улыбаясь, медленно вытягивает оттуда синие, сверкающие на солнце бусы…

— «Здесь не хватает только фигурки, — как-то сказал он. — Бога Анубиса, у которого голова шакала. Когда она найдется, мы узнаем все».

— Как так «найдется»? — чуть встрепенулся заклевавший было носом Лев Минеевич. — Она потерялась?

— Я дословно передаю вам его слова. Так он ответил мне на мои расспросы. «При чем здесь это ожерелье?» — спросила я его. «Ни при чем, — ответил он. — Просто фигурка Анубиса — это знак причастности к тайне». Он еще сказал, что есть много других знаков, но нас они не касаются. «Мы все узнаем в назначенный срок» — так всегда говорил он, когда я начинала слишком надоедать расспросами.

— Что же, он и сам всего не знал?

— Он? Он, я думаю, знал. Просто не хотел мне раньше времени говорить, ведь я была тогда еще так молода: в этом, мне кажется, все дело. Он не думал, что рано умрет. Все надеялся, что я повзрослею.

На миг осветился в памяти Льва Минеевича Верочкин облик тех лет (короткая стрижка и тускло-желтое платье цвета танго с вырезом на левом плече), потом толпы какие-то оживленные увиделись, то ли на трибунах ипподрома, то ли еще где-то. Но все потонуло, едва он успел разглядеть, выхватить что-то из небытия. Вместо того все та же гимназисточка возникла, сидящая в кожаном кресле у отца в кабинете. Она о чем-то спросила, наморщив лобик, а он снисходительно усмехнулся, погладил ее по головке и отпустил.

А Вера Фабиановна говорила всерьез. Ей и впрямь было приятно вспомнить, что-то такое по-новому осмыслить, понять наконец непонятное. Она совершенно искренне пыталась вспомнить, как все было на самом деле, в действительности. И не могла! Она уже давно верила всему тому, в чем сама себя убедила. Она уже не могла выскользнуть из сотворенного ею же замкнутого круга. Словно белка в колесе, была обречена бежать и бежать, наматывая новые выдуманные подробности, украшая свою постоянную орбиту несуществующими деталями. Как и старому, верному другу Льву Минеевичу, ей внезапно мерещилось что-то. В отличие от него (ему просто лень было шевелить мозгами, поскольку вся эта история его совершенно не трогала), она замирала в своем замкнутом беге, прислушивалась к себе и, готовая понять что-то необыкновенно важное, пыталась повернуть назад, размотать нити бесцельного своего вымысла. Но инерция привычного бега увлекала ее вперед. Какое-то мгновение она еще сопротивлялась, медлила, потом вновь бросалась в полет. Вот и теперь.

— Как-то упомянул он еще об одном знаке… Не помню точно, но речь шла как будто о епископ… Лев Минеевич?

— М-м? Простите, голубушка, задремал. У вас всегда так спокойно, так хорошо, а я ведь ночи не сплю! Маюсь до самого рассвета. Все думы свои стариковские думаю. Так что простите… Я ведь все слышал. Это я только сейчас, на минуточку.

Но все было испорчено. Мелькнуло — и нет его. Теперь не вспомнишь. Когда-то, в вихре удовольствий и развлечений, она мало думала об отцовских делах. У нее была своя, совсем отличная от его забот жизнь.

Она не думала, она просто как бы изначально знала, что так будет всегда. Конечно, она понимала, что молодость проходит. Но ведь воспоминания-то остаются. Отец живет своими воспоминаниями, она, когда настанет ее час, будет неторопливо ворошить цветные стеклышки яркой и шумной нынешней жизни своей, составлять из них пленительные калейдоскопические узоры. Но вышло так, что своих воспоминаний у нее не осталось, не о чем было вспоминать. Мысли о кутежах в «Праге» или, скажем, о поездке в Ялту с симпатичным — как же его звали? — молодым адвокатом не вызывали в ней никаких чувств. Они не согревали, не пробуждали в душе того запоздалого эха, которым откликаются уснувшие радости и печали. Как-то так получилось, что самым важным для нее стало отцовское наследство. Кроме немалой денежной ценности оставленные ей вещи имели еще и свою историю. Но историю эту она не знала, а деньги сами по себе ее не интересовали. Ни молодость, ни те удовольствия, которые можно было получить за деньги в молодости, купить она уже не могла. Конечно, мысль о ценности раритетов была приятна. Но не более. А чем-то же должен жить человек? Интересами? Привязанностями? Да и на расспросы знакомых хотелось отвечать, возбуждать зависть хотелось. Вот и пришлось заново создавать историю для вещей. Нет, не выдумывать, а именно создавать, реконструировать. И никто не виноват, что в процессе этой реконструкции первоначальная история совершенно затерялась, стерлась, исчезла, как исчезает под слоем краски старый и облупленный фресковый слой.