Романтики - Паустовский Константин Георгиевич. Страница 48
В стодоле было сухо и тепло, под соломой пищали мыши. Всю ночь я ворочался, не спал. Когда кто-нибудь из наших выходил, за открытой дверью дымно розовело небо.
Я лежал и думал. Тысячепудовую тяжесть навалили на плечи, и я, как все, знал только одно – что война теребит саднящую злобу, что мы ходим, говорим, улыбаемся и скрываем друг от друга главное – сознание последнего, непоправимого несчастья.
Перепахали землю, и от нее потянуло нестерпимым смрадом. Что делается в душах солдат, заскорузлых от крови, горьких от гнева и крепкой махорки? Никто не знал. Толком не знали, наверно, и они сами.
Я вспомнил долгие ночи у простого дощатого стола, голос Наташи, севастопольский день, как хрустальный стакан, налитый синей водой. Я хотел так много сказать Наташе там, в Пищице, но спазмы сжали горло, и я молчал. Глаза у нее были тревожные, материнские.
Я накинул шинель и вышел. На востоке синело. Я сел на бревно около стодола.
– Боже мой, какая тоска! – сказал я, стиснул голову руками, взял комок сухой земли и растер его между пальцами.
В поле шуршала сухая трава. Ухнула земля, и громовой раскат пошел далеко на север, в черноту. Брест горел еще ярче и шире.
Яблочный сад
Мы все еще отступаем. Небо пожелтело от пыли, и во рту перепойная горечь. Руки пахнут лошадиным потом, – я с трудом сворачиваю махорочные цигарки.
Идем по чахлым лесам и ржавым болотам. Артиллерия разворотила шоссе. Лошади поминутно спотыкаются в глубоких ямах.
Я подолгу смотрю вперед пустыми глазами. Больше версты бежала за мной сумасшедшая гродненская баба, хватала за стремя и хотела поцеловать сапог. У нее умер ребенок, пала корова, а ее изнасиловали обозные солдаты. Я хлестнул коня и ускакал.
Редкие звезды заблестели на небе, как скупые мужские слезы. Мы шли шагом через Пружаны. За рекой в холодном пару кричали лягушки.
Ночевали мы в белом доме со стеклянным крылечком, с расстроенным роялем и глубокими мягкими креслами. Окна были открыты, из сада сладко и густо пахло яблоками.
– Совсем как у бабушки на каникулах, – говорил Козловский, дымя папиросой. – И герань, и яблоки, и лягушки квакают. Нет только гимназистки в коричневом платье, в которую полагалось влюбляться.
Мы со Щепкиным пошли в местечко. Щепкин спрашивал у всех евреев, стоявших у калиток, где здесь можно побриться. Веснушчатый юноша провел нас с заднего крыльца к старому парикмахеру.
– Вас поброть? – спросил он удивленно. – Я сам не знаю, что делать. Одни говорят – уходите, потому что будет бой и казаки подпалят местечко, другие говорят – сиди, куда ты пойдешь с малыми детьми?
– Оставайтесь, – уверенно сказал Щепкин. – Будет бой – в погреб полезете. А уйдете – все перемрете.
– Рива, – крикнул парикмахер в заднюю комнату. – Его благородие господин офицер говорит, чтобы мы да оставались.
Пришла грудастая еврейка с сизым лицом, и комната быстро наполнилась детьми, старухами, почтительными пожилыми евреями. Они волновались, кричали и показывали на парикмахера худыми желтыми пальцами.
– Мы все разом решили да не уходить, – перевел нам весь этот шум парикмахер. Потом он неожиданно рассердился и крикнул: – Дайте мне спокой! Что? Должен же я поброть господ офицеров. Ша, гей авек, гей авек.
Евреи стихли и ушли.
Пока парикмахер брил Щепкина при свете жестяной лампочки, деликатно придерживая его за нос табачными пальцами, я сел к колченогому столу и потянул к себе засаленный, разорванный «Огонек». Бились о стекло мухи за желтыми заштопанными занавесками.
В тусклом зеркале я тщательно рассмотрел себя – черное, с лихорадящими глазами лицо.
Ночью я лег с Вебелем в саду. В траву гулко падали яблоки. Во сне я ворочался и кого-то звал, кого – не помню. На рассвете я проснулся. В густую ночь сочился серый обыденный день. Между яблонями стоял туман. Я посмотрел на звезды, ставшие во сто крат ярче перед рассветом, вспомнил Хатидже, встречу с Наташей, и в горле застрял шерстяной раздутый комок.
«Где нет печали? – подумал я и закурил. – В жизни нет ничего выше любви, выше сродства людей».
Падали яблоки, и пели по местечку охрипшие петухи.
Цветут поля
Подходили к Ружанам. Долго брызгали грязью и чавкали копытами по лужам около кривых кузниц и опустошенных шинков. Долго сдавали раненых тыловому отряду. Пахнущий мылом пухлый комендант отвел нам халупу и предупредил, что он сейчас уходит на Слоним.
Через два часа, когда нас поили молоком набожная вдова-полька и ее застенчивая дочка – работница с кожевенной фабрики, пришел Козловский и приказал запрягать: немцы прорвались к северу и загибают во фланг.
– Беда, – говорили в темноте санитары, возясь около лошадей. – Не иначе как здесь измена. Что ж с им, картошкой, что ли, драться, с германцем?
– А убитых!… – добавил шепотом Полещук, наклонившись ко мне. – Так поля ими и цветут, ваше благородие. Ой, богатый будет урожай. Богатый урожай, так его и так!
– Не копаться! – крикнул Козловский и крепко выругался в пространство.
Дочка хозяйки села на переднюю двуколку показать дорогу до шоссе. Черная ночь легла на местечко, капал редкий дождь. Мы медленно начали спускаться в глубокий овраг. Лошади храпели, задирали морды, скользили и осторожно нащупывали дорогу.
– Одерживай, задние, не раскатывай! – хрипло кричал Козловский. – Что там? Брод? Не наезжай, ноги коням поломаешь! Занесла чертова сила в эту дыру!
Дождь стучал по парусиновым верхам двуколок. Лошади упорно трудились, тяжело дыша боками. За оврагом взмыла в небо и хлопнула, залив все неживым светом, боевая ракета.
– Чего пускают? – сказал Алексей. – Без толку пугаются, сволочи.
Глухо лаяла собака, запертая в хате. У околицы сидели темные кучи солдат, изредка звякали манерки, винтовки. В овраге ударил выстрел. Дочка хозяйки сошла.
– Ну, я как-нибудь добегу, – прошептала она дрожащим неуверенным голосом. – Да хранит вас матерь божья.
– Чего стали? Проезжайте, – сказал из темноты молодой возбужденный голос.
Мы пошли рысью. На дороге пахло березами, мокрой корой.
– Тихо что-то очень, – сказала мне из двуколки Попова. – Ничего не понимаю, что творится.