Сон Сципиона - Пирс Йен. Страница 58
Он был варваром по воспитанию и варваром по натуре. Совсем не таким, как те, кто видит славу Рима и хочет брать с нее пример. Цивилизация ни в каких ее проявлениях его не привлекала. Его привычки, облик, манера держаться приводили в ужас. Когда я увидел его в первый раз — сутулого небритого коротышку в тунике из грубой ткани, свирепо нахмуренного, я принял его за слугу вроде лесника. Тот, с кем я в ту минуту разговаривал, расхохотался, когда я спросил, почему такому неотесанному малому дозволяется свободно разгуливать по дому влиятельного сенатора, гостями которого мы были. Продолжая смеяться, он щелкнул пальцами, подзывая того человека.
«Ты, почтеннейший, — позвал он. — Да, почтеннейший. Ты. Подойди сюда. Этот прекрасный юноша, — он указал на меня, — хотел бы узнать, почему грязный лесник вроде тебя свободно разгуливает по этому прекрасному дому».
Он немножко подумал, а потом ответил голосом неожиданно культурным, какого никак нельзя было ожидать от мужлана его внешности. Этот голос поразил меня тогда и поражает до сих пор своей мягкостью. Он говорил негромко, так что его было трудно расслышать. Замечал это не я один. «Тому могут быть две причины, — сказал он. — Во-первых, и дом, и сенатор принадлежат мне. А во-вторых, не так уж давно другой могущественный человек в этом городе отказал мне в доступе в свой дом. Но это старая история, и он вскоре умер».
И тут он улыбнулся улыбкой такой ослепительной красоты, что я чуть не ахнул. Нас учат, что подобные мелочи открывают нам душу человека, и если так, то он ни в коей мере не заслуживает своей дурной славы, ибо его улыбка была улыбкой ангела: красивые ровные белые зубы словно озаряли удивительно синие глаза. Их он, несомненно, унаследовал от своей матери из рода визиготов.
«Твое имя, почтеннейший?» — спросил он меня.
Я сразу же ответил, чуть не заикаясь. Мне тогда еще не было и двадцати, и хотя мое воспитание завершилось, я не был готов к подобному.
«Так, значит, ты из галльской свиты Майориана? Зачем он взял тебя с собой? Ты священник? Воин? Советник?»
«Ни тот, ни другой, ни третий. Ну, может быть, поэт», — сказал я.
Рисимер захохотал:
«Поэт? Какая великая польза! Рад видеть, что спаситель Западной империи знает, что важно, а что нет. Ну так, любезный поэт, сочини для меня стихи».
Я в глупости моей подумал, что случай мне улыбнулся. Я уже увидел, как стою перед сенатом и произношу панегирик.
«С великой охотой, господин. С величайшим удовольствием. Честь, которую ты…»
Но он-то имел в виду совсем другое. Он хотел высмеять меня, а не оказать мне честь, и перебил мою речь благодарности:
«Да-да, так давай же. Начинай».
«Но мне нужно подготовиться».
«Поэт, как мне говорили, полнится песнями. Никакие приготовления не нужны. Полководцы вступают в битву не тогда, когда готовы к ней. Хороший командующий умеет обратить в свою пользу любые условия. То же и с политиками, и с государственными мужами. А поэты разве другие? Сочини мне песню».
Тон был шутливый, но в словах пряталось железо. Даже в таком пустяке он хотел поставить на своем. Чем больше я отказывался, тем настойчивей он требовал, пока я не сдался. Хотел избежать недостойной стычки, которую неизбежно проиграл бы, но не хотел и выглядеть дураком. Трудное положение, как вы легко себе представите. А потому, побагровев в великом смущении, я начал. По счастью, в то самое утро я перечитывал Горация, которого взял с собой, чтобы вновь прочесть его в тех самых местах, где Великий слагал свои бессмертные строки. Надеюсь, я никого не оскорблю, если скажу, что в тот час чувствовал, как его тень витала надо мной и вдохновляла меня, чтобы я не посрамил звание поэта.
Я сложил для него эпиграмму всего из двух строк, двух наихудших по форме из всех, какие я когда-либо написал, заимствованные у Горация, хотя и не подражание ему, настолько верное, чтобы быть его достойным. Но они сослужили свою службу.
Стою безмолвен я в стенах сената, И слышу, как крошится мрамор их.
Полагаю, в этих строках есть свое непритязательное очарование, но едва ли они усладили бы слух знатока. Однако Рисимера они поразили, и если я поставил себя в смешное положение этим стишком, то он — тем более, когда с полной серьезностью начал его обсуждать.
«Вроде бы и от поэта бывает толк, — сказал он. — Ты словно бы видишь куда яснее многих — тех, кто превосходит тебя опытностью. Они по-прежнему думают, будто Рим всемогущ, ты же в своем стихе говоришь правду, что он крошится, что он лишь тень себя прежнего».
Он умудренно кивнул, охваченный, как я надеялся, восхищением, а затем испустил тяжелый вздох.
«Ты удивил меня, поэт. Нет, истинно. Мы еще поговорим. Приходи ко мне во дворец сегодня вечером. После обеда, если будешь так любезен. Гостей я не приглашаю, да и еда, которой я тебя могу угостить, вряд ли придется тебе по вкусу».
Он повернулся на пятке и вышел из комнаты, оставив меня в ошеломлении. Мой спутник — чья
попытка выставить меня в смешном свете приняла такой нежданный оборот — по крайней мере имел совесть поздравить меня с редкостной удачей.
«У него нет друзей и очень мало советников. Его мысли никому не ведомы. Если тебе удастся подметить хотя бы намек на его намерения, ты сможешь обменять даже самые скудные сведения на все, чего ни пожелаешь. Но остерегайся. Говорят, что быть другом Рисимера куда опасней, чем быть его врагом».
Манлий замолчал и обвел глазами стол. Никто не проронил ни слова, ни одна чаша не была поднесена к губам с той минуты, как он начал говорить. Он рассказывал им о великих городах и властителях, о легендарных мужах в далеких землях. Пусть они были искушенными богословами, служителями Божьими, но он их заворожил.
— Вижу по вашим лицам, что переживания юного галла вроде меня интересуют вас меньше, чем история путешествия, которую я могу вам поведать, — сказал он с улыбкой. — Быть может, вы правы. Ведь я видел Рим. Когда-то каждый галл сенаторского сословия по крайней мере раз, но побывал там. А теперь мне известны лишь пять-шесть человек, выезжавшие хотя бы за пределы своей провинции. И один из них — я сам. Говорю вам: я видел Рим. Мы слышим очень разные отзывы об этом великом городе. Самый красивый, самый великолепный город во всем мире, сверкающий золотом и мрамором? Или он теперь лежит в развалинах, много раз разграбленный и поруганный после прочих бед, лишенный своих богатств, обезлюдевший?
Ответ — и то, и другое. Рим лишился былой славы, но даже и в своем падении он великолепнее всего, что способен вообразить ум человеческий. Скажу даже, что варвары могли бы разграбить его раз, другой и вернуться в третий, и все-таки то, что осталось, даже и тогда превосходило бы все прочие города на этой нашей земле. Остановитесь на Капитолийском холме, на этом святом месте, а потом медленно повернитесь, и город раскинется перед вами, такой огромный, что вы не увидите его края. Один только прославленный Колизей больше многих и многих галльских городов, а лавки все еще предлагают благовония, и специи, и ткани со всех концов мира. Библиотеки ломятся от бесценных рукописей, на каждом углу высится статуя или иной памятник какому-то герою былых лет. Он все еще может похвастать изысканнейше образованными мужчинами и женщинами необыкновенной красоты. И правил им и всем, чем он владел, хотя всегда держась в тени, не кто иной, как граф Рисимер.
Я ожидал увидеть восточную пышность, так как варвары редко могут устоять перед соблазнами роскоши, когда они в их достижении. Дворец, где он жил, был очень величественным и, уж во всяком случае, самым большим из всех, в которых мне удалось побывать. И все же он гнездился в нем, будто белка в дупле дуба. Почти все залы, трапезные, бани не были в употреблении, хотя поддерживались в наилучшем порядке. Я не услышал ни единого звука, не увидел ни единого человека, хотя и знал, что повсюду там должны находиться телохранители. Все здание было погружено в темноту, если не считать света от факелов в руках двух воинов, которые отвели меня к нему. Снаружи меня обыскали — умело, но не грубо, — а затем попросили снять обувь. Потом один воин постучал в дверь, открыл ее и махнул мне, чтобы я вошел.