Сын Америки - Райт Ричард. Страница 82
Они помолчали. Макс дал Биггеру сигарету и закурил сам. Биггер разглядывал Макса, его седую голову, длинное лицо, темно-серые ласковые печальные глаза. Он чувствовал, что Макс добр, и ему было жаль его.
– Мистер Макс, на вашем месте я бы не стал так огорчаться. Если бы все люди были такие, как вы, я, может, не попал бы сюда. Но только теперь уже ничего не изменишь. А за то, что вы хотите помочь мне, вас тоже возненавидят. Я все равно пропал. Мое дело конченое.
– Это верно, что они возненавидят меня, – сказал Макс. – Но мне это не страшно. Вот в чем разница между нами. Я еврей, они и так ненавидят меня, но я знаю почему, и я могу бороться. Но бывает, что как ни борись, а выиграть нельзя, то есть можно, но для этого требуется время. А нас слишком торопят. Насчет того, что меня возненавидят из-за вас, вы не беспокойтесь. Есть много белых, которых страх перед этой ненавистью удерживает от помощи вам и вам подобным. И прежде чем дать бой за вас, я должен выдержать бой с ними. – Макс попыхтел сигаретой. – Пожалуй, мне пора, – сказал Макс. Он повернулся и посмотрел Биггеру в лицо. – Ну как вы сейчас, Биггер?
– Не знаю. Вот сижу и жду, когда придут и скажут мне идти на стул. Только не знаю, хватит у меня сил пойти или нет.
Макс повернулся и открыл дверь. Вошел сторож и схватил Биггера за руку.
– Я приду завтра утром, Биггер, – крикнул Макс.
Вернувшись в камеру, Биггер остановился посредине и стоял не двигаясь. Сейчас он не сутулился, в теле не было напряжения. Он мерно дышал, удивляясь, откуда взялось отрадное чувство покоя, разлившееся по всему его телу. Казалось, он прислушивался к биению своего сердца. Вокруг была темнота и не слышалось никаких звуков. Давно уже он не испытывал такого ощущения легкости и свободы. Он не замечал и не чувствовал этого, пока сидел там с Максом; только когда Макс ушел, он вдруг обнаружил, что говорил с Максом так, как ни с кем еще не говорил в жизни, даже с самим собой. И от этого разговора тяжелое бремя свалилось у него с плеч. Потом вдруг он почувствовал приступ гнева, неожиданный и сильный. Макс взял его хитростью? Нет. Макс не заставлял его говорить, он говорил по своей охоте, побуждаемый внутренним волнением, интересом к собственным чувствам. Макс только сидел и слушал, только задавал вопросы. Гневная вспышка улеглась, на смену ей пришел страх. Если эта растерянность не пройдет до того, как наступит его час, им и в самом деле придется волоком тащить его к стулу. Нужно было принять решение; чтобы обрести в себе силы пойти самому, нужно было спаять все свои чувства в твердую броню надежды или ненависти. Середины быть не могло; держаться середины – значило жить и умереть в тумане страха.
Он висел в пространстве, точно остановившийся маятник, и некому было толкнуть его вперед или назад, некому было заставить его почувствовать, что в нем есть что-то ценное или достойное, – некому, кроме него самого. Он провел рукой по глазам в надежде распутать клубок ощущений, трепетавших в его теле. Он жил в мире истонченных, обострившихся восприятий; он чувствовал, как движется время: темнота вокруг дышала, жила. А он оставался посреди этой темноты, и тело его жаждало вновь насладиться ощущением передышки, испытанным после разговора с Максом. Он сел на койку, нужно было как-то ухватить суть.
Зачем Макс расспрашивал его обо всем этом? Он знал, что Максу нужно было собрать побольше фактов для речи на суде, но в то же время в расспросах Макса он почувствовал такой интерес к его жизни, к его чувствам, к нему самому, какого до сих пор не встречал нигде. Что же это значило? Может быть, он допустил ошибку? Может быть, он еще раз попался на удочку? На мгновение ему показалось, будто его захватили врасплох. Но откуда явилась в нем эта уверенность? Он не имел права гордиться, а между тем он говорил с Максом как человек, у которого что-то есть за душой. Он сказал Максу, что ему не нужна религия, что он не хотел оставаться там, где он был. Он не имел права на такие мысли, не имел права забывать о том, что он скоро должен умереть, что он негр, убийца; не имел права забывать об этом ни на секунду. А он забыл.
Его вдруг смутила мысль: может ли быть, что, в конце концов, у всех людей на свете чувства схожи? Может ли быть, что в каждом из тех, что ненавидят его, есть то же самое, что Макс разглядел в нем; то, что побудило Макса задавать ему все эти вопросы? А какие у Макса причины помогать ему? Зачем Максу подставлять себя под напор всей этой белой ненависти ради него? Впервые в жизни он почувствовал себя на каком-то высоком островке чувств, с которого можно было смотреть вдаль и угадывать контур неведомых ему человеческих отношений. Что, если эта огромная белая глыба ненависти и не глыба вовсе, а живые люди: люди такие же, как он сам, как Джан, тогда, значит, перед ним открываются вершины надежды, о которых он не мог и мечтать, и бездна отчаяния, которой он не в силах измерить. И уже нарастал в нем голос сомнения, предостерегавший его, убеждавший не обольщаться этим новым, неизведанным чувством, потому что оно только приведет его в новый тупик, к еще большей ненависти и позору.
И все-таки он видел и ощущал одну только жизнь, и он знал, что эта жизнь не сон и не мечта, что в жизни ничего, кроме жизни, нет. Он знал, что не проснется после смерти, чтобы повздыхать над тем, как пуста и ничтожна была его мечта. Жизнь, которую он видел перед собой, была коротка, и это сознание мучило его. Им вдруг овладело нервное нетерпение. Он вскочил и, стоя посреди камеры, попытался со стороны увидеть себя в своем отношении к другим людям, на что он никогда не отважился бы раньше, потому что слишком страшна была неотвязчивая мысль о ненависти людей. Окрыленный тем новым чувством собственного достоинства, еще смутным и зыбким, которое он обрел в разговоре с Максом, он думал о том, что если вся дикость и жестокость его поступков, этот страх, и ненависть, и убийство, и бегство, и отчаяние не помешали Максу разглядеть в нем человека, значит, он и на их месте ненавидел бы так же, как сейчас он ненавидит их, а они ненавидят его. В первый раз в жизни он почувствовал почву под ногами, и ему не хотелось ее потерять.
Он устал, его лихорадило и клонило ко сну, но буря, бушевавшая в нем, не позволяла ему прилечь. Слепые порывы бродили в нем, и разум пытался осмыслить их в наглядных внешних образах. Зачем вся эта ненависть и страх? Он стоял посреди камеры, весь дрожа, и вот из темноты возникло перед ним неясное, расплывчатое видение: во все стороны тянулась черная глухая тюрьма, разделенная на бесчисленное множество крохотных черных клеток, в которых копошились люди; в каждой клетке был свой кувшин с водой и своя корка хлеба, и из клетки в клетку нельзя было переходить, и отовсюду неслись крики, и проклятия, и жалобные стоны, и никто не слышал их, потому что стены тюрьмы были толсты и вокруг царил мрак. Зачем же так много клеток в мире? И правда ли это? Ему хотелось верить, но он боялся. Не много ли он берет на себя? Не разразит ли его гром тут же, на месте, если хотя бы в мечтах он сочтет себя равным с другими?
Он с трудом держался на ногах. Он снова присел на край койки. Как ему узнать, верно ли то, что он сейчас почувствовал, чувствуют ли другие то же? Как узнать правду жизни, когда вот-вот он должен умереть? В темноте он медленно протянул вперед руки со слегка растопыренными пальцами. Если б он протянул руки еще дальше и если б его руки были электрическими проводами, а сердце – батареей, посылающей в них жизнь и тепло, и если б он протянул их сквозь эти каменные стены и коснулся ими других людей и нащупал другие руки, соединенные с другими сердцами, – если б он сделал это, почувствовал ли бы он отклик, толчок? Не то, чтобы он надеялся согреться теплом этих сердец, так далеко его желания не шли. Но только бы знать, что они здесь и что есть в них это тепло! Только это, больше ничего; и довольно, больше чем довольно. В этом соприкосновении, в этом ответном сигнале были бы общность, единение; в нем был бы тот живительный контакт, то чувство близости с людьми, которого ему не хватало всю жизнь.