Изумленный капитан - Раковский Леонтий Иосифович. Страница 19
Вся площадь кишела народом.
Между покупателями и праздношатающимся людом сновали взад и вперед торговцы вразнос – сбитенщики, бабы с оладьями, пирогами, квасом.
Старьевщики носили вороха разноцветной одежды.
Софье показалось, что среди них мелькнуло рябое лицо Ирины Михайловой, известной выжежницы, жившей в Вознесенском монастыре.
С пером за ухом и бронзовой чернильницей у пояса, бродили среди толпы подьячие.
Нищие, юродивые голосили на все лады.
Между суконным и шелковым рядом стоял гроб с покойником. В головах горела свеча. Это на площадь вынесли бедняка, которого не на что было похоронить. Добросердечные люди клали на гроб для погребения и на помин души – кто сколько мог.
Софья отвернулась – она не могла видеть мертвецов – и заспешила дальше.
У самого Спасского моста, на перекрестке, так и называвшемся Поповским крестцом, толпились, как и раньше, безместные попы и дьяконы. Они ждали, когда кто-либо сговорит их отправить требу, а пока коротали время, кто как умел.
Двое диаконов боролись на кушаках. Вокруг них кольцом стоял народ.
Какой-то замшелый попик со смешными косичками на затылке, путаясь в длинной епитрахили, наскакивал петухом на толстого красноносого иерея, и кричал тенорком:
– А не тебя, скажешь, в Духов день, в кабаке «Веселухе», в Садовниках, били? А ты назавтрея вернулся в «Веселуху», аки пёс на блевотину свою, да в ней и рясу пропил? Скажешь, нет?
Толстый размахивал пустой кадильницей, готовый вот-вот заехать по носу замшелому попику, и флегматично отвечал:
– Врешь! Вот тебя посадская вдова за волосья трепала, что ты ей спьяну вместо молебна панафиду служил, это да!..
И хохотал пропитым басом.
Софья поскорее прошмыгнула мимо них на мост.
На мосту – у ларей – стояли тоже люди в подрясниках, но здесь было тихо.
Здесь продавали тетради с выписками из священного писания, рукописные книги, фряжские листы.
Еще несколько десятков шагов и – она у Вознесенского девичья монастыря.
Софья с волнением открыла калитку и вошла на такой знакомый монастырский двор.
Она в один миг окинула его: что изменилось за эти четыре года?
Кое-где мелькнули свежие заплаты на крышах да у церкви Георгия какая-то вкладчица поставила еловый сруб.
А так – все то же.
Пыльный, широкий двор.
У поварни ходили голуби. На крылечке возле своей кельи, бормоча что-то бессвязное, приплясывала безумная Груша, лет пять тому назад определенная в Вознесенский монастырь и отданная под начало старице-мукосее, матери Минфодоре.
У подвала, где обычно содержались колодники, было открыто окно. У окна, поставив меж колен старый мушкет, сидел на камушке безносый гренадер, дядя Кондрат («жив еще старик!»). Гренадер щурился на солнце и удивленно глядел, какая ж это белица, так нарядно, на голландский манер одетая, идет в монастырь.
Откуда-то из-за амбаров слышался повелительный голос келарши Асклиады.
Софья окинула взглядом кельи стариц и сразу нашла заветное окно. Вон оно. Открыто настежь.
Какая-то черная тень мелькнула в нем.
– Господи, жива ли? Ведь, столько лет прошло!.. – мелькнуло в голове.
Софья перебежала двор, вбежала по ступенькам (все те же истертые три ступеньки!) и очутилась в полутемном сводчатом коридоре.
Здесь было прохладно и пахло по-всегдашнему чем-то кислым. Со свету глаза плохо различали предметы, но Софья шла по привычке. Она знала: первая келья – матери Анфисы, будильщицы, вторая – толстой Досифеи, хлебенной старицы, а третья – до боли знакомая, родная…
Софья даже не постучала и не сказала обычного «во имя отца», а просто вбежала в келью.
У окна, прищурив один глаз (вдевала нитку в иголку), стояла мать Серафима.
Она обернулась на стук.
Софья бросилась к старушке на шею.
– Господи, Софьюшка, доченька моя! – лепетала, всхлипывая, мать Серафима, роняя на узкий подоконник иголку…
– Ешь, Софьюшка, ешь, подкрепляйся на дорогу! Дорога-то не близкий свет – в Астрахань! Это тебе не в Истру съездить, – потчевала мать Серафима.
– Спасибо, матушка: я – сыта! – отвечала Софья.
– Да съешь еще сырничков, или оладьев, – пододвигала она к Софье тарелки. – А, может, рыжичков еще отведаешь, а?
– Спасибо, не могу больше! Наелась, как бывало на Вознесенье: во как!
Софья, улыбаясь, провела пальцем по горлу.
– Это все ваши иноземные наряды не дают человеку и поесть, как следует. Кабы надела ты просторный летник или опашень, ты бы патриарший стол в самый Успеньев день высидела б! А то стиснули живот и грудь в этот проклятый китовый ус! Тут, я чай, слово трудно молвить, не то что по-настоящему поесть… Утешь старуху, – не унималась мать Серафима: – распусти шнуровку да поешь!.. Мы, ведь, тут все свои, не обессудим, – уговаривала она.
Софья расхохоталась.
– Да разве я мало съела? Право слово, не хочется! Сыта, сыта взаправду, – целуя мать Серафиму, отговаривалась Софья.
– Погоди! – отбивалась старуха. – Ну тогда съешь-ко хоть киселю клюковного. Кисель не бог весть какая еда! А ты, помнится, всегда его жаловала…
– Киселю еще съем, – сдалась Софья.
Мать Серафима повеселела.
– Маремьяна Исаевна, дайте вам еще положу, – потчевала гостеприимная хозяйка маленькую, сухонькую старушку, которую она пригласила к обеду, зная, как Софья любит Маремьяну Исаевну: ведь, старуха знавала софьину мать!
– Благодарствую. И где это вы, мать Серафима, всего раздобыли? – полюбопытствовала Маремьяна Исаевна.
– Досифея узнала, что Софьюшка приехала – уделила от своих щедрот. Ведь, она любила ее, эту баловницу, – говорила мать Серафима, с любовью глядя на свою воспитанницу.
– Помнишь, Маремьяна Исаевна, какая Софьюшка была, как ее привезли от графа Шереметьева? Черненькая, маленькая… А теперь, слава те, господи, вот какая!.. Только одна беда – непоседа! В детстве была и теперь такой осталась. Двадцать годов не прожила, а уж и в Питербурх и в Астрахань. Другая бы ревмя-ревела, что от родных мест уезжает, а она – рада-радехонька. Порхает ровно ветерок! Я никак в толк не возьму, какая радость в этих переездах? Только кости изломаешь. Поезжай, как говорится, хоть куда, – везде доля худа!..
– Матушка, вы не рассказали, что ж без меня в обители нового случилось? – перебила Софья, которой разговор, видимо, был не по вкусу.
– А что? Ничего. День прожили – и слава создателю. Вот как ты уехала, месяц шили балдахин для царского места. Одиннадцать стариц, никак, работали. Получали на день по той алтына по две деньги. Потом в другое лето крыши над кельями, малость, латали. Да лестницу к церкви Екатерины, что на вратех, отвие с улицы сделали, видела?
– А зачем это?
– Чтобы никто из мирян зря не мог претензии сыскать итти в монастырь, а то ходили, кто попало. У нас ничего, а у «Трубы», у крылошанок гульбище во втором часу пополуночи бывало… У нас – что? Вот лучше расскажи, как живешь, как твой ученик, как хозяева – капитан, или кто там…
– Коленька уже вырос – ему седьмой год пошел. Осенью за букварь сядет. Капитанша сердитая – вроде как келарша наша, мать Асклиада, – понизив голос, сказала Софья. – А Данила Захарович сам-то капитан Мишуков – такой ласковый да хороший! Его покойный царь Петр любил. Его все любят. Мы по нем так соскучились, пока он один в Астрахани жил. Вот скоро увидим его! – оживилась Софья.
В это время в дверь постучали.
– Во имя отца…
– Аминь! – ответила мать Серафима.
Все обернулись к двери.
На пороге стояла послушница келарши.
– Мать Асклиада велела вам, сестрица, притти к ней, – кланяясь Софье, сказала послушница и вышла из кельи.
Софья выскочила из-за стола, оправляя платье.
– Возьми окройся хоть платком, – суетилась мать Серафима: – А то вишь выголили: руки до самых плеч и шею! Срамота одна!
Когда Софья убежала, старухи минуту-другую сидели молча.