Из цикла рассказов «Там, где будет мой дом» - Раткевич Элеонора Генриховна. Страница 15

А впрочем, чему ты дивишься, Шекких? За годы войны ты накрепко, на весь свой предбудущий век запомнил, как метать ножи и как лазить по стенам, как снимать часовых и как обходить их, как убивать черных магов и как лежать по три дня в засаде, не шелохнувшись… но помнишь ли ты, как покупать пирожки у базарного разносчика? А как прийти на гулянье с девушкой под руку, помнишь? А как в придорожном трактире беседовать с заезжим гномом, не забыл еще? Ты так хорошо помнишь все, что есть война — а помнишь ли ты, знаешь ли хоть что-нибудь о той жизни, где война миновала? Или все перезабыл? Так мудрено ли, что ты медлишь сойти с дороги войны на неведомую тебе обочину? Медлишь, потому что боишься. Потому что не знаешь, как жить и что тебе делать на этой обочине.

Что ж, не впервой тебе делать шаг в неизведанное. До сих пор ты справлялся неплохо — справишься и на этот раз. Другие ведь справляются.

Однако жизнь без войны оказалась совсем не такой, как мнилось Шеккиху, когда он с новеньким топором работы Динена — уж топор-то своего владельца всяко прокормит! — и Айхнелом за спиной покидал Лазаретную заставу.

Не в том даже беда, что Шекких — что греха таить — и в самом деле боялся полузабытой мирной жизни. И не в том, что опасения его были вполне справедливы: он и впрямь отвык от мира без войны, и не телом своим — умом только помнит, как в этом мире ходят и как разговаривают… полно, уж не пригрезилась ли Шеккиху прежняя жизнь со всеми ее странностями? Не выдумал ли он ее на привале в минуту тоски и усталости — а потом взял да и уверовал в свою выдумку? Ну совсем как обезножевший калека мурлычет себе под нос побайки о том, как быстро ему бегалось в те небывалые времена, когда он еще своим ногам был хозяин, и радуется своему прежнему молодечеству. И надо же тут чуду случиться: стоит недавний калека на обеих ногах — иди куда душа пожелает… а не идется! Не помнят исцеленные ноги ничего, шагу ступить не могут… разум помнит — или кажется ему, что помнит, — а тело упрямое не помнит и не верит, и не хочет верить, и чуду не радуется. Во рту сухо, в глазах темно, поджилочки дрожат… ходить ли хочешь? Нет, не ходить — убожество свое от людей скрыть, а пуще того от себя, чтоб не так срамно было. Запнуться, не удержаться, позволить хлипким трясучим мускулам уронить себя оземь, снова покалечиться… только теперь уже навсегда. Пусть вовек своими ногами по земле не ступать, зато и стыда не хлебать. Не было никакой прежней жизни. Ее никогда не бывает.

Воистину страшен первый шаг — но ведь не впервой Шеккиху его делать. Не впервой и бояться. И замечать собственный страх тоже не впервой. А уж переступать через него, словно это и не страх вовсе, а кучка высохшего навоза посреди дороги — да сколько угодно. Не так и страшен страх, как думают те, кто его боится. И не в том горе, что плохо и обрывочно помнится прежняя, довоенная жизнь. И не в том, что ушел он из нее шалым подростком, а возвращается мужчиной. Что проку ему от старательных подсказок сердобольной памяти, когда она ему нашептывает, как положено держаться юнцу годов этак пятнадцати — не может ведь он сделаться снова пятнадцатилетним! Хоть бы он и вспомнил до точности все свои прежние ухватки — как же смешон и нелеп будет отставной лейтенант с мальчишеской повадкой!

И все же главная беда была в другом. Это ведь только кажется, что с войны возвращаются. Уцелеть на войне можно, а вернуться — нет.

Шекких и сам понимал, что он уже не тот. Но не той оказалась и мирная жизнь, что смутно была ему памятна по юным годам. Память не лгала ему — это-то и было самым скверным.

Ну мог ли он поверить, что ему, сыну лесника и выученику эльфов, доведется в лесу — и голодать? Смышленый грибник не то что весной — даже и зимой с пустыми руками домой не воротится. А уж сколько лесная земля из себя родит всякой травы, что человеку в пищу годится, и говорить нечего. Шекких не сомневался, что прокормиться сможет легко… и ошибся. Послевоенные леса только на голодных бродяг и урожайны. Вот их там видимо-невидимо. Оборванных, озлобленных, опасных. Да вдобавок еще и к лесной жизни непривычных. Где уж тут найти съедобную травку или корешок, когда весь лес изрыт, перекопан неумелыми, трясущимися от голода руками, и весенняя земля голым-голехонька. Скверная будет по осени охота: не на чем зверю мясо нагулять… да и зверь нынче пуганый, нипочем человека не подпустит… какая дичь еще не съедена, ту не подстрелишь и не изловишь. Вот через год-другой тут будет раздолье… но ведь не через год, а сейчас надо отставному лейтенанту не накормить, так хоть обмануть пустой желудок.

И топор Шеккиха не прокормил — да разве в той, прежней жизни могло такое случиться? Разве бродячий плотник не найдет себе повсюду заделье? Уж кому, как не Шеккиху, знать наверняка — сам неполных четырнадцати лет от роду сбежал из дому с плотницкой артелкой и год без малого странствовал с мастерами вместе. И ни дня, ни единого дня не голодал! Новое ли крыльцо изладить, кровлю ли навести взамен старой, прохудившейся, а то и дом построить… есть у тебя топор — есть и работа. Конечно, в те давние времена серьезной работы Шеккиху по молодости лет не доверял никто. Он все больше присматривался, помогал взрослым плотникам. Но с тех пор он многому научился — пожалуй, теперь он бы с тогдашними плотниками потягался, чья возьмет. Теперь он и в одиночку взялся бы дом срубить. Да хоть дровец деревенской старушонке наколоть, покосившийся забор поправить — все кусок хлеба. И в мирное время топор плотника прокормит, а уж после войны умелый мастер, который полишку не запросит — сущая находка, думалось Шеккиху. Напрасно думалось.

На лбу-то ведь не написано, что ты никакой не убивец, а плотник. А хоть бы и написано… мало ли что про себя нахожий человек сказать может — так ведь не всякому слову верь! Лихие настали времена, отчаянные. К старикашке беззубому, и то приглядываться станешь. Мальчонке незнакомому на сиротскую его долю через порог хлеба подашь, а в дом впустить иной раз и побоишься. А тут явился детина — плечи могучие, шаг широкий, машистый, а в то же время неслышный, гладкий какой-то: идет — травинки лишней не шелохнет. И глазищами своими разбойничьими как уставится, так и смотрит, так и смотрит, и хоть бы разок смигнул для порядку. Вот уж подлинно душегубец! За опояску топор засунут, за спиной меч пристроен… плотник, как же! Плотник по покойницкой части — не успел оглянуться, а гроб тебе уж и готов. Похоронных дел мастер.

Разные, конечно, деревни попадаются — на одни война всей тяжестью налегла так, что только косточки хрустнули, а другие едва краешком задела. По-разному Шеккиха в них и привечали. В непуганых деревнях народ сразу брался за дреколье, а в пуганых… лучше бы Шеккиху никогда в них не заходить! Лучше бы на первом же году войны от первой же стрелы смерть принять. Лучше бы и вовсе на свет не родиться. Все лучше, чем смотреть, как люди, ради которых ты принимал раны, гнил в лазаретах, ползал в разведку и лазил по магическим лабиринтам — как эти самые люди, едва тебя завидев, ложатся наземь и тихими обреченными голосами молят: «Все отдадим… только не убивай… пощади…» И ведь последний кусок у детей своих ото рта отнимут, и девицу покрасивей навстречу выпихнут — лишь бы тем и удовольствовался незнаемый грабежник, лишь бы помиловал. У Шеккиха по первому разу так все перед глазами и поплыло. Ни слова не сказал — развернулся и ушел молча. А потом долго, до самых сумерек сидел на краю поля, надеясь хотя бы заплакать, чтоб не так на душе было муторно. В лесу или на большой дороге ему бы, может, и удалось заплакать… но не здесь, не вблизи от этого поля. Оно было не просто вспахано, но с каким-то остервенелым раздрызгом отчаяния поднято плугом и вывернуто вплоть до желтой глины — зачем, для какой надобности? Глина оплюхла, раскисла под весенними дождями. Шекких смотрел на обеспложенное поле, пока его самого не вывернуло наизнанку голодной вязкой желчью.

Еще дважды ему приходилось натыкаться недоуменным и гневным взглядом на покорно согбенные спины. В третьей же деревне из пуганых старичок попытался его все же топором употчевать. Дряхлый такой старичок, ветхий совсем, легонький — топор потяжелей его будет. У него-то Шекких и заночевал. У него и узнал, как отставной лейтенант со стороны смотрится. С тех пор Шекких всякую деревню издали обходил.