Кола Брюньон - Роллан Ромен. Страница 19
Мы их утопили так основательно (пили мы, как сапоги), что в тот же вечер, выйдя из кабачка, увязали узелки, взяли в руки посошки и пошли себе в потемках, дураки, торжествуя, как индюки, преисполненные благодарности к этому доброму Жифлару, который посмеивался своими глазенками под жирными веками, раздуваясь от удовольствия во всю ширь своей образины, сочной, как кусок свинины.
На следующее утро мы торжествовали уже меньше. Мы в этом не сознавались, мы прикидывались хитрецами. Но всякий ломал себе голову и отказывался понять эту удивительную тактику: чтобы взять крепость, — улепетнуть. Чем выше катилось солнце в круглом небе, тем яснее нам становилось, что мы опростоволосились. Когда наступил вечер, мы искоса поглядывали друг на друга, непринужденно беседовали о том о сем и думали:
«Мой милый друг, как ты складно говоришь! Однако ты, видимо, не прочь улизнуть. Но только дудки! Я тебя слишком люблю, мой брат, чтобы отпустить тебя одного. Куда бы ты ни пошел (я знаю, маска, знаю…), я за тобой».
После многих тщетных попыток отлучиться (мы уже не расставались, даже когда шли мочиться), посреди ночи, — мы притворно храпели, снедаемые на сеннике любовью и блохами, — Пинон вскочил с постели и завопил:
— Тысяча богов! Я горю, я горю! Я больше не могу! Я иду обратно…
Я сказал:
— Идем обратно.
Шли мы домой целый день. Солнце садилось. В ожидании темноты мы притаились в лесу Марше. Мы не очень-то жаждали, чтобы узнали о нашем возвращении: нас подняли бы на смех. А потом хотелось застать Ласочку горюющей, одинокой, плачущей и корящей себя: «Увы, мой друг, мой друг, зачем ты удалился?» В том, что она грызет себе пальцы и вздыхает, мы не сомневались: но кто был этим другом? Каждый отвечал:
— Я.
И вот, прокравшись бесшумно вдоль ее сада (глухое беспокойство покалывало нам грудь), под открытым окном, залитым луной, на яблонной ветке мы увидели висящим… Вы думаете — что? Яблоко?.. Мельников колпак!..
Рассказывать вам, что было дальше? Милые мои, вам было бы слишком весело. Я уже вижу, шутники, как вы ухмыляетесь. Несчастие ближнего — для вас забава, Рогачи всегда рады, когда прибывает их полку…
Кириас рванулся и прянул, как олень (недаром он был рогат). Ринулся к яблоне с мучнистым плодом, вскарабкался по стене, нырнул в комнату, откуда тотчас же понеслись крики, визг, телячий рев, проклятия…
— Черт, дьявол, сатана, караул, режут, помогите, рогач, подлец, брюхач, наглец, жаба, шлюха, потаскуха, дерьмо, мужлан, бельмо, болван; я тебе уши обкорнаю, я тебе кишки выпущу, я тебе покажу, где раки зимуют, я тебе зад растворожу, получи в клистирную рожу!..
И заушины и затрещины… Бац! Хлоп! Трах! Тарарах! Стекла и горшки — вдребезги, в куски, вещи грохочут, люди топочут, девичий крик и львиный рык… При этой адском музыке (дудите, музыканты!) вы сами понимаете, как всполошилась вся округа!
Я не стал дожидаться, чем это кончится. Я видел достаточно. Я пошел той же дорогой, по которой пришел, смеясь одним глазом, плача другим, не зная, повесить нос или его задрать.
— Ничего, Кола, — говорил я себе, — ты счастливо отделался!
И все же Кола грустил в сердечной глубине, что не оставил шкуру в этой западне. Я силился шутить, я припоминал весь этот кавардак, передразнивал то одного, то другого, мельника, девицу, осла, а боль от тяжких вздохов всю душу мне рвала.
— Ой-ой, как это весело! Как это печально! Ах, я умру от смеха… нет, от тоски. Ведь чуть было эта мошенница не запрягла меня в невзрачные оглобли брачные! И отчего она этого не сделала! Отчего я не обманутый муж! По крайней мере она была бы моей! Ведь разве так уж плохо таскать в упряжке то, что любишь!.. Далила! Далила! Ай-люли, могила.
И так вот целых две недели я не знал, за что приняться: начать ли хныкать, или начать смеяться. Моя перекошенная физиономия воплощала в себе всю античную мудрость, и слезливого Гераклита, и смешливого Демокрита. Но люди бессердечно смеялись мне в глаза. Иной раз, думая о своей милой, я готов был погибнуть. Но это быстро проходило. К счастию!.. Любить — прекрасно; но, ей-богу, друзья мои, нельзя же любить до смерти!
Это хорошо для Амадисов и Галаоров! Мы у себя, в Бургундии, не герои романов. Мы живем, живем. Когда нас рожали, нас не спрашивали, угодно ли это нам, никто не осведомлялся, желаем ли мы жить; но раз уж мы тут, черт возьми, я остаюсь. Миру мы нужны… Если не он нам нужен. Хорош он или плох, а только, чтобы мы его покинули, нас надобно выставить вон.
Раз вино на столе, приходится пить. А выпив, извлечем новое из наших грудастых косогоров! Некогда помирать, ежели ты бургундец. А что до страданий, то это мы делаем (можете не гордиться) не хуже вашего. Месяца четыре или пять я страдал, как пес. Но время в конце концов перевозит нас через реку, и бремя наших горестей остается на том берегу. Теперь я себе говорю:
— Это все равно, как если бы она была моей…
Ах, Ласочка, Ласонька!.. Все ж таки моей она не была. И никто другой, как эта жирная колбаса, Жифлар, мучной мешок, дынная рожа, ею владеет, ее и греет, и лелеет. Ласочку, тридцать с лишним лет… Тридцать лет!..
Его аппетит, надо думать, поубавился! Мне говорили, он у него пропал на следующий же день после свадьбы. Для этого обжоры проглоченный кус теряет вкус. Если бы не кавардак, который помог обнаружить голубчика в теплом гнездышке (ах, этот горлан Пинон!), никогда бы наш блюдолиз не дал продеть свой толстый палец в тесный перстенек… Ио, Гимен, Гименей!
Славно попался, ей-ей! Еще лучше попалась его половинушка: у сердитого мельника всегда виновата скотинушка. А всех лучше, мои друзья, попался я. Итак, Брюньон, посмеемся (все трое этому виной) над ним, над ней и надо мной…
И вот, посмеиваясь, я заметил в двадцати шагах от себя, за поворотом дороги (неужто я проболтал целых два часа, великие боги!), дом с красной крышей и зелеными ставнями, которому виноградная лоза, извилистая, как змея, прикрывала белый живот своими стыдливыми листьями. А перед открытой дверью, в тени орешника, над каменным водоемом, где текла светлая вода, наклонившуюся женщину, которую я сразу узнал (а меж тем я не видел ее уже года). И у меня подкосились ноги.
Я чуть было не повернул обратно. Но она меня заметила и, доставая воду из источника, смотрела на меня. И вот я увидел, что и она тоже меня вдруг узнала… О, она ничего при этом не выказала, она была чересчур горда; но ведро, которое она держала, выскользнуло у нее из рук в водоем. И она сказала:
— Вот господин, которому не к спеху… Да ты не торопись.
Я ей отвечаю:
— А что, ты разве меня ждала?
— Вот еще! — говорит. — Стала бы я о тебе думать!
— По правде сказать, — говорю я, — это совсем, как я. А все ж таки я очень рад.
— Да и мне ты не мешаешь.
Так мы стояли друг против друга, она с мокрыми руками, я без куртки; мы переминались с ноги на ногу и смотрели друг на друга, и у нас не хватало даже силы друг друга увидеть. В глубине колодца ведро продолжало захлебываться.
Она мне сказала:
— Так заходи же, ведь время у тебя есть?
— Минуты две найдется. Я, собственно, спешу.
— По виду никто бы не сказал. Что это тебя привело сюда?
— Меня? Ничего, — заявил я самоуверенно, — ничего. Я прогуливаюсь.
— Ты, верно, очень богат? — сказала она.
— Богат, если не деньгами, так фантазией.
— Ты ни чуточки не изменился, — сказала она, — все такой же сумасброд.
— Если кто сумасброд, тот таким и умрет.
Мы вошли во двор. Она прикрыла за собой ворота. Мы были одни, посреди кудахчущих кур. Работники все были в поле. Чтобы что-нибудь сделать, а отчасти по привычке, она сочла нужным пойти запереть, а может быть, и отпереть (я уж не помню) дверь у гумна, побранив на ходу Медора. А я, чтобы придать себе непринужденный вид, начал говорить об ее доме, о цыплятах, о голубях, о петухе, о собаке, о кошке, об утках, о свинье. Я бы перебрал, не перебей она меня, весь Ноев ковчег. Вдруг она сказала: