Кола Брюньон - Роллан Ромен. Страница 21

— Как хорошо здесь! Она схватила меня за руку:

— И так могло бы быть всю жизнь, каждый день!

Я сказал (меня огорчало, что я пришел ее повидать и пробуждаю в ней сожаления):

— Ах, знаешь, моя Ласочка, может быть, оно и лучше в конечном счете, может быть, оно и лучше так, как есть! Ты ничего на этом не потеряла.

Один день еще куда ни шло. Но всю жизнь! Я тебя знаю, ты меня знаешь: тебе бы скоро надоело. Ты себе представить не можешь, что я за скверное существо, негодяй, бездельник, бражник, распутник, болтун, вертопрах, упрямец, обжора, лукавец, спорщик, мечтатель, злюка, чудак, пучстозвон.

Ты была бы, дитя мое, несчастлива, как камни, и ты бы мне отомстила. При одной мысли об этом у меня волосы встают дыбом по обе стороны лба. Слава всеведущему богу! Все хорошо, как оно есть.

Ее глаза, серьезные и лукавые, слушали меня. Она кивнула головой и сказала:

— Ты прав, душа моя. Я знаю, я знаю, ты великий негодник. (Она этого ничуть не думала.) Ты бы меня, наверное, бил; я бы тебе изменяла. Но что поделаешь? Раз уж на этом свете и то и другое неизбежно (так начертано в небесах), то разве бы не лучше было, чтобы это нам досталось друг от друга?

— Разумеется, — сказал я, — разумеется…

— Ты как будто не очень уверен.

— Нет, как же, — ответил я. — И все-таки надо уметь обходиться без этого обоюдного счастия.

И, вставая, я кончил так:

— Не надо жалеть ни о чем. Ласочка! Так или иначе, мы пришли бы к тому же. Любишь друг друга или не любишь, но когда катушка, как у нас с тобой, подходит к концу, то это дело прошлое, все равно как если бы ничего и не было.

Она мне сказала:

— Лгун!

(И как она была права!).

Я ее поцеловал, ушел. Она провожала меня глазами, прислонясь на пороге к косяку двери. Перед нами стлалась тень высокого орешника. Я не оборачивался, пока не загнул за поворот дороги и не был вполне уверен, что ничего уже не увижу. Тогда я остановился, чтобы передохнуть. Воздух был напоен благоуханием нависших глициний. И белые волы вдалеке мычали на лугу.

Я пошел дальше; и, срезая напрямик, оставил дорогу, взобрался на косогор, пересек виноградники и вошел в лес. Но не затем, чтобы вернуться поскорее. Ибо полчаса спустя я все еще стоял у опушки под сенью дуба, не шевелясь и разинув рот. Я сам не знал, что я тут делаю. Я размышлял, я размышлял. Багровое небо угасало. Я смотрел, как умирают его отсветы на виноградниках с молодыми листочками, блестящими, лоснистыми, пунцовыми и золотистыми. Пел соловей… В глубине моей памяти, в моем опечаленном сердце пел другой соловей. Вечер, такой же, как этот. Я был со своей милой. Мы поднимались по склону, устланному виноградниками. Мы были молоды, веселы, говоруны, хохотуны. Вдруг что-то пронеслось в воздухе, веяние вечернего звона, дуновение земли на закате, когда она потягивается, и вздыхает, и говорит тебе: «Приди ко мне», нежная грусть, падающая с луны… Мы смолкли оба и вдруг взялись за руки и молча, не глядя друг на друга, остановились. И вот из виноградников, на которые легла весенняя ночь, поднялся голос соловья. Чтобы не заснуть на лозах, чьи предательские усики завивались, завивались, завивались, вокруг его лапок обвиться пытались, — чтобы не заснуть, свою старую кантилену пел во все горло любовный соловей:

Вьются усики, усики, усики,
Я не сплю, я не сплю…

И я почувствовал, как рука Ласочки говорит:

«Вот я беру тебя и взята сама. Вейтесь, вейтесь, вейтесь, усики, и свяжите нас!»

Мы спустились с холма. Подходя к дому, мы разняли руки. С тех пор мы не соединили их уже ни разу. Ах, соловей, ты распелся вновь! Для кого твоя песнь? Вы вьетесь, усики. Для кого твои узы, любовь?..

А тут и ночь. И, задрав к небу нос, я смотрел, опершись задом на руки, руками на палку, словно дятел на хвост; я все смотрел на вершину дерева, где расцветала луна. Я старался вырваться из охватившего меня очарования. Я не мог. Должно быть, дерево опутало меня своей колдовской тенью, которая сбивает с пути и отбивает охоту его найти. Раз, другой, третий обошел я вокруг ствола, снова и снова; и всякий раз я оказывался на прежнем месте, окованный.

Тогда я примирился и, растянувшись на траве, заночевал под лунной вывеской. Мне не очень-то спалось в этой гостинице. Я меланхолически озирал свою жизнь. Я думал о том, чем бы она могла быть, о том, чем она была, о моих разрушенных мечтах. Господи, сколько печали находишь в глубинах своего прошлого в эти ночные часы, когда душа расслаблена! Каким себя видишь бедным и голым, когда встает перед обманутой старостью образ юности, облеченной в надежды!.. Я подводил счеты, отмечал просчеты, перебирал скудные богатства моей котомки: жену, которая собой нехороша и не более того добра; сыновей, которые далеки от меня, думают обо всем не так, как я, у которых моего только оболочка; измены друзей и безумства людей; смертоносные вероучения и междоусобные войны; Францию мою растерзанную; мечты моего духа, создания моего искусства разграбленные; жизнь мою — горсть пепла, и налетающий ветер смерти… И, тихо плача, прильнув губами к телу дуба, я поверял ему свою скорбь, притаясь между его корнями, как в объятиях отца. И я знаю, что он меня слушал. И, наверное, потом, в свой черед, заговорил и утешил меня. Потому что, когда несколько часов спустя я проснулся, уткнувшись носом в землю и храпя, от моей меланхолии ничего не оставалось, кроме разве легкой истомы в натруженном сердце да судороги в икре.

Солнце вставало. Дерево, полное птиц, распевало.

Оно сочилось пением, как виноградная гроздь, зажатая в руках. Зяблик Гильоме, зарянка Мари Годре, и точильщица, и серая Сильви, щебетунья-славка, и дроздок, мой куманек, самый мой любимый, потому что ему все нипочем, ни холод, ни ветер, ни дождь, ни гром, и вечно-то он смеется, вечно в хорошем настроении, первый запевает на заре и последний умолкает, и потому, что у него, как у меня, нос расцвеченный. Ах, эти славные малыши, как они горланили от всей души! Они избегли ужасов ночи.

Ночи, обильной ловушками, которая каждый вечер опускается на них, словно сеть. Удушающий мрак… кому погибнуть пришла пора? Но, фарирарира!.. как только раздвигается полог ночи, чуть бледная улыбка далекой зари начинает оживлять окоченевшее лицо и побледневшие губы жизни… уай ти, уай ти, ла, ла-и, ла-ла-ла, ладери, ла рифла… какими криками, друзья мои, каким любовным восторгом приветствуют они день! Все, что было выстрадано, все, что страшило, безмолвный испуг и окоченелый сон, и ночь, и все, уай ти, все… фрртт… позабыто. О, день, о, новый день!.. Научи меня, мой дроздок, твоему дару возрождаться с каждой новой зарей, полным веры живой!..

Он все свистал. Его здоровая ирония подбодрила и меня. Сидя на земле, я тоже принялся свистать. Кукушка… «зегзица белая, зегзица черная, зегзица птица вздорная»… играла в прятки где-то в лесу.

«Кукушка, замолчи, черт изжарит тебя в печи!»

Прежде чем встать, я перекувырнулся, пробегавший заяц последовал моему примеру; он смеялся; губа у него расселась от частого смеха. Я двинулся в путь, распевая во все горло:

— Всему хвала, всему хвала! Друзья мои, земля кругла. Кто не умеет плавать, того плохи дела. Через пять моих чувств, разверстых вновь, врывайся, мир, втекай в мою кровь! Стану я дуться на жизнь, как старый дурак, оттого что и это и то — не так? Стоит только разохотиться: "Если бы я… Если бы мне…", так и не остановишься; вечно человек будет недоволен, вечно будет желать больше, чем ему дано! Даже господин де Невер.

Даже король. Даже господь бог. Всякому свои границы, всякому свой порог.

Стану я волноваться, стану я ныть, оттого что не в силах его переступить? Да и лучше ли мне будет не на моем месте? Я у себя, и здесь я остаюсь, и здесь я и останусь, черт побери, насколько можно дольше. Да на что мне и жаловаться? Мне в сущности никто ничего не должен. Я ведь мог и вовсе не родиться… Боже милостивый! При одной мысли об этом меня мороз по коже подирает. Эта миленькая, маленькая вселенная, эта жизнь, и вдруг — без Брюньсна! И Брюньон — без жизни! Какой печальный мир, о друзья мои!.. Все хорошо, как оно есть. Чего у меня нет, ну его к чертям! Но что мое, того я не отдам…