Некто Финкельмайер - Розинер Феликс Яковлевич. Страница 31

С этого дня я к ней зачастил. Сперва она сердилась тому, как быстро я глотаю книги, хотя нельзя было не заметить, что каждый мой приход ее радует.

— Арон, да разве можно с такой скоростью читать стихи? — начинала она журить меня. — Это не приключенческие повести, вы же ничего не успеваете прочувствовать.

Я доказывал ей, что успеваю, но все слабые попытки убедить ее в моих способностях легко воспринимать печатное или звучащее слово не достигали цели. Мне никак не хотелось прибегать к наглядной демонстрации феноменальных свойств своей памяти — признаться, я, вообще-то, скорее стесняюсь этой ненормальности, чем горжусь ею, — но однажды, когда все-таки надоело выглядеть в глазах Ольги Андреевны слишком поверхностным читателем, я уселся на кушетку и сказал:

— Довольно меня воспитывать! Вот четыре уже прочитанных стопки. Берите любую книжку, открывайте любое стихотворение — только из лучших, слабые не надо, я неинтересные не запоминаю, — читайте первую строку, а я буду продолжать.

Сближаешься с человеком только когда окончательно перестаешь контролировать свое отношение к нему. Так, я до той минуты никогда не позволял себе забывать, что Ольга Андреевна калека, и чуть что бросался ей помочь, опередить ее, если нужно было что-нибудь принести или подать, — я не хотел, чтобы она делала какие-то движения, если сделать их мог я. Но тут меня малость заело, Ольга Андреевна в этот миг была для меня лишь соперником в споре, в котором я собирался ее победить, и, вероятно, что-то похожее почувствовала и она, потому что с неожиданной поспешностью, не заботясь, как будет выглядеть ее вывернутое бедро и как двинутся ее непослушные ноги, Ольга Андреевна слезла с кресла, проковыляла к книгам и склонилась над ними, — а я, предвкушая близкий триумф, с самодовольной улыбкой смотрел на нее и вдруг с удивлением подумал: ведь смотрю-то спокойно, и нет во мне этого нервозного желания спешить на помощь. Пусть, пусть пороется, выберет что-нибудь невозможное…

— На, продолжай, — говорит Ольга Андреевна, и краем сознания отмечаю, что она обращается ко мне на «ты». —Мое любимое. Только попробуй сказать, будто это стихотворение неинтересное:

Не рассуждай, не хлопочи,

Безумство ищет, глупость судит…

— Тютчев! — ору я, торжествуя, и читаю, почти кричу:

…Дневные раны сном лечи,

А завтра быть чему, то будет!

Живя, умей все пережить, —

Тоску и радость, и тревогу —

Чего желать? Куда спешить?

День пережит — и слава Богу!

— Что, съела? — Я чуть не высунул ей язык. — Тоже мне! Оставишь теперь свои нотации?

— Ах ты, Арошка! Как же мне покаяться? — смеется она, стоя рядом, прямо передо мной, у кушетки, на которой я сижу.

— Ах ты, Олешка! — передразнивая ее тон, отвечаю ей. — А вот поцелуй меня в щечку!..

— И черт с тобой, поцелую!

И, вытянув шейку, она меня звонко чмокает.

Последние подпорки, поддерживавшие ту тонкую стенку, какая еще разгораживала нас, казалось, рухнули тогда. Перейдя с ней на «ты», я уж больше не возвращался к строгому «Ольга Андреевна», она стала просто Ольга, Оля, когда же мы оба бывали в веселом настроении и чувствовали особенную легкость, в ход пускались «Арошка» и «Олешка». Другое дело, Ольга веселилась не всегда, хотя при мне взгляд ее, обращенный обычно глубоко внутрь себя, неизменно теплел, мрак, что часто обволакивал ее подобно той шали, в которую она постоянно куталась, ничем нельзя было рассеять. Интуитивно я чувствовал с первого же мига, едва входил, как именно нужно держаться с нею. Но однажды вечером — мы долго сидели за чаем и обсуждали, чем же привлекателен свободный стих, — мне показалось, что она несколько отошла, я с облегчением сбросил трудно дававшуюся мне настороженность и обратился к ней: «Дай-ка еще чайку, Олешка».

Она стала мне наливать и вдруг этим жестким своим голосом, глядя мимо чашки, произнесла:

— Олененок-олешка… Переехала тележка…

Эти слова так меня хлестанули, что я отшатнулся, она же, увидев на моем лице страх, жалобно улыбнулась:

— Что-то мне сегодня слишком паршиво, — заговорила она, — ты уж прости. Отвратительный май. Там расцветает. Когда ты пришел, я пообещала себе, что буду держаться, но, видишь, — сорвалась. Открой окно. Хочешь знать, как это случилось?

Тогда ей исполнилось восемнадцать, она заканчивала первый курс филфака университета в Ленинграде и любила одного моряка, штурмана дальнего плавания, который больше чем на десять лет был старше ее. Олиного отца, профессора Карева, читавшего лекции на кафедре общественных наук там же, в университете, роман дочери страшно удручал. С одной стороны, ему, марксисту, старому партийцу, личному другу наркома Луначарского не следовало мешать светлому чувству дочки, которая полюбила достойного человека, бывшего фронтовика и морского волка; с другой — отец, терзался тем, что дочь в скором времени окажется для него потерянной, и он останется в полном одиночестве: мать Ольги давно умерла, вторично он не женился, других детей не было, а Оленьку отец любил безумно. И еще он понимал, что если дочь станет женой моряка, да еще в какие-то девятнадцать-двадцать лет, то вряд ли будет счастлива: муж по полгода в плавании, к этому с трудом можно привыкнуть, ну ладно, пока она студентка, а кончит учебу, ей исполнится двадцать два, и что у нее начнется за жизнь — у юной женщины, вынужденной месяцами ждать возвращения мужа?..

Штурман был не мальчишка, для которого естественное развитие любовных событий может длиться и долго; нет, тридцатилетнему моряку и неделя может показаться слишком большим сроком, если ты привык тосковать по женской любви, если вот-вот снова уходить в долгое плавание, а главное, чувствуешь, что в самом деле любишь, и она, это прелестное создание, готова довериться тебе и давно уже полна отчаянной решимости.

Был май, она сдавала зачеты, видеться приходилось урывками, и вдруг он, живший в экипаже в Гатчине, встречает ее у дома. «Что случилось?» — «Завтра снимаемся…»

Она не раздумывала. «Подожди, сейчас вернусь», — и на миг появилась перед отцом сообщить, что берет книги и бежит к подруге, у которой и заночует. Вышла из подъезда, сказала возлюбленному: «Все прекрасно. Вези меня. Сегодня буду твоя». Штурман, не помня себя от счастья, бросился звонить другу, с которым рядом прошел всю войну и с которым теперь тоже служил вместе, — тот на корабле был старпомом. У дружка имелся опель-кадет, и штурман решил воспользоваться его машиной… Старпом воспротивился: у штурмана водительских прав не было. «Я везу Олю. Понял? — убеждал его жених. — У нас только несколько часов. Утром приедем обратно». Старпом был хорошим другом и сказал, что, черт с тобой, повезу вас сам. «Не валяй дурака, у вас с женой тоже одна ночь осталась». — «Ладно, мы уже пятый год женаты». — «Нет, так не пойдет, не хочу стать твоей супруге врагом. Глядишь, наши бабы еще подружатся». Когда приехали к товарищу, тот снова стал сопротивляться, но, наконец, сдался, обнял их и пожелал счастья.

Штурман гнал опель как мог, и уже на подъезде к Гатчине в них сбоку врезался грузовик.

Ольга не могла помнить, как это случилось, все произошло мгновенно, моряк, надо думать, и не успел увидеть машину, пересекающую их путь. Оля помнит только, что они смеялись, ей говорили, что ее возлюбленного так и нашли — со смеющимся, оскаленным ртом. В раздавленной машине ее бедра были зажаты между искореженной дверцей и телом моряка, принявшего на себя основную силу удара. Собственно, это и спасло ей жизнь, но не только это. В момент катастрофы у девушки была перебита какая-то крупная артерия, и Ольга должна была неминуемо погибнуть от потери крови еще до того, как подоспели бы врачи. Но оказалось, что все те сорок минут, пока бегали звонить по телефону и пока по шоссе из Гатчины неслась скорая помощь, рука мертвого жениха, вдавившись в ее тело, пережимала порванную артерию несколько выше зияющей раны. Когда их обоих стали освобождать от сомкнувшихся железных челюстей кузова, артерия забила фонтаном крови. Врач, к счастью, сумел ее остановить.