Некто Финкельмайер - Розинер Феликс Яковлевич. Страница 32
К счастью? По Олиным словам выходило, что вина погибшего штурмана в том и была, что он, мертвый, не дал ей умереть вместе с ним…
Старпома собирались привлечь к ответственности за передачу машины лицу, не имеющему права на ее вождение. Судно, лишившееся сразу и первого штурмана и старшего помощника, два дня не выпускали в рейс. Когда Ольга после первой операции пришла в сознание и узнала о случившемся, она, в противоположность показаниям старпома, заявила, что машина была взята без разрешения владельца —они ее вроде бы угнали. Версия эта следователя вполне устраивала, старпом прорвался к Ольге в больницу, поцеловал ей руки и сказал, что память о друге никогда не позволит ему забыть происшедшее и Ольга теперь для него дороже сестры родной. Он отправился на свое судно и снова появился в Ленинграде через пять месяцев. Ольга только начинала двигаться, волочить себя на костылях. В ужасном состоянии был и профессор Карев, без конца, как маньяк, твердивший, что не уберег дочь, не защитил ее, не вмешался вовремя и не прекратил любовную историю, которая, ясно было с самого начала, ни к чему хорошему не вела. Ольгу эти бесконечные стенания, старческие слезы и ставшая совершенно безумной любовь отца доводили до исступления. Глядя вперед, она видела, что обречена на тягостное, возможно многолетнее, существование рядом с человеком, к которому никаких чувств, кроме раздражения, не испытывала. Но они нуждались друг в друге, и Ольга не могла отделаться от жуткой мысли, что отец, не признаваясь в этом, возможно, и себе, в глубине души чувствует удовлетворение, а если не осознает его еще, то постепенно придет к умиротворенному спокойствию и даже к радости от того, что любимая дочь теперь не уйдет от него никуда, будет принадлежать ему одному до самой его смерти, что он не должен бояться того мига, когда придется жертвовать своей отцовской любовью ради кого-то еще… Ольга то и дело замечала, каким не только что нежным, но еще и самодовольным взглядом смотрел на нее отец, поднося ей лекарство или еду, выполняя ее малейшую прихоть, просьбу…
Для него отдать себя в рабы дочери было на старости лет лучшей судьбой — она же понимала, что собственная ее и без того страшная судьба тем самым тоже становится рабской…
Итак, сомнений не было: она навсегда останется инвалидом, и чем бы ни пришлось ей заняться, какой бы образ жизни она ни повела, ее всегда будут преследовать жалость и неловкость, которые она, калека, неизбежно вызывает у окружающих. Продолжать учебу? Вернуться в мир своих сверстников? Они здоровы и глупы — они не прошли ее школу страданий, они бегают по кино, потеют на спортплощадках, трясутся от волнения перед экзаменом, а после него отдаются друг другу, чтобы избавиться, наконец, от невинности, которая так давно им мешает!.. Все это не для нее. Ей приносили лекции — она из вежливости держала их два дня и возвращала нечитанными; девушка-комсорг, похожая на мопассановскую Пышку, с круглыми голубыми глазами, не умевшими прятать беспокойства, которое возникало в них при взгляде на Ольгины ноги, напоминала то о подвиге Николая Островского, то об Алексее Маресьеве. Однажды она сказала ненароком, что отказ принять помощь товарищей по университету срывает ей мероприятие, и группа не сможет выполнить взятое на себя комсомольское обязательство помогать больной. Ольга запустила в свою бывшую однокурсницу костылем и больше никого к себе не пускала. Единственным человеком, кто знал и в какой-то мере понимал, что творится у Оли на душе, был старпом. Его-то она и попросила помочь в осуществлении своего плана: уехать куда-нибудь в глушь, где никто ее не знает, где мало народу, где нет интеллигенции и отсутствует то, что зовется у нас «интересной жизнью». Поразмыслив, они пришли к выводу, что какой-нибудь небольшой военный поселок будет подходящим местом. Где-то в сухопутных войсках служил генерал, которого старпом и покойный штурман спасли во время эвакуации Севастополя в 1942 году, старпом его разыскал, написал письмо. Генерал вскоре ответил, что сделает все. Он и действительно, когда дело дошло до переезда, даже выслал в Ленинград своего ординарца с приказом сопровождать Ольгу и как о дитяти заботиться о ней в дороге. Отцу о своем отъезде она сообщила незадолго до отхода поезда. Старый марксист упал перед дочерью на колени, умоляя пощадить его, затем у него начался сердечный приступ. Он успокоился немного после того, как ему сказали, что за Ольгой сохранится ленинградская прописка и она в любой момент может вернуться домой. «Ты вернешься, Оленька, да? Конечно, ты вернешься, ты не сможешь там жить…» — бормотал старик, дрожащими руками подавая ей вещи, которые та укладывала в чемоданы… «Вернусь, папа, вернусь», — терпеливо отвечала она, зная, что не вернется к отцу ни за что на свете…
— Я здесь уже третий год, и в каждом письме отец спрашивает, что я думаю о будущем, — усмехнулась Ольга. —Но именно о будущем я и не думаю. И о прошлом тоже. Прошлого не было, будущее не успело еще начаться, и его никогда не будет. Ничего не было, ничего не будет.
— Неправда, была любовь. Я знаю, что это такое, когда любовь вот так, разом, обрывается. Ты ее не сможешь забыть, — ответил я ей запальчиво.
Ольгины глаза блеснули таким гневом, что я испугался.
— Врешь, все врешь, врешь! — срываясь с голоса, крикнула она. — Ты любил? Да? Ты наслаждался? Был с ней вдвоем, ночью? Был, отвечай?
— Был…
— А я не была! Не успела! Тебе понятно? Все случилось вечером, а не утром! Если бы нас сбило утром!.. — она закусила губу, чтоб не разрыдаться. — Можешь ты это понять? Не было ничего, все забыла, не было и не будет! Живу, чтобы превращаться в старую деву с дурным характером, кривобокая — пугало, злая карга!
— Да сколько тебе лет, что ты болтаешь? — искренне возмутился я, но она не позволила возражать:
— Замолчи, я не дура. И обо всем давно передумала!.. Не поступить ли мне в заочный вуз, как ты думаешь?
— Конечно! Я только-только хотел тебе это сказать! —радостно ухватился я за ее слова. Она захохотала издевательским, убийственным смехом и смеясь все смотрела на меня так, будто видела перед собой какое-то невероятно уморительное насекомое. Я понял, что попался на ее удочку: задав вопрос о заочном вузе, она спровоцировала меня. Уж наверно, такого рода советов — учиться, трудиться, приносить пользу людям и обществу и тому подобное — она наслушалась довольно… Я счел за благо тоже рассмеяться и тем признать свое поражение.
— Пошла-ка ты, знаешь куда?.. — сказал я. — Лучше ответь, книги, эти три ящика, от отца?
— От отца, откуда еще? Написала, он тут же и выслал. У него большая библиотека: старые издания, дореволюционные еще от деда остались, многое отец приобретал, когда был студентом, потом покупал, живя в эмиграции, — большинство на разных европейских языках по философии, экономике и истории. А после революции Луначарский назначил отца чем-то вроде главного цензора по Ленинграду. Отец получал обязательный экземпляр каждой новой книги, вот и набралось несколько тысяч томов. Представляю, каково ему было, когда после моего письма ему пришлось разорять свои полки: он дрожит над каждой книжкой. Но надо мной еще больше.
Ольга повела плечами под своей шалью, оглянулась на окно. Я поднялся, чтобы прикрыть его. За окном было уже совсем темно, в комнату тянуло холодком, и от кустарника, который рос у самой стены, шел сладковатый, клейкий запах только что народившихся листьев. Я тронул раму, звякнул шпингалетом, но замер, услышав, как Ольга за моей спиной заговорила — глухо, словно забыла о моем существовании и говорила сама с собой:
— …расцветает, чтобы умереть. Каждый год весна. Сегодня этот день моей… неудавшейся смерти… Все равно мертва… Три года мертва.
Я подошел к Ольге, встал чуть сбоку за спинкой кресла. Свет, который падал от низко стоявшей на столике перед нею неяркой лампы, позволял мне видеть лишь силуэт склоненной головы, несколько прядей поблескивающих волос —и складки, складки и длинную витую бахрому этой шали, савана, в котором она заживо хоронила себя… Мне захотелось положить на ее голову ладонь. Несколько мгновений Ольга не двигалась, потом осторожно выпростала из-под шали руку, взяла мою ладонь и медленно провела ею по своей щеке. Я понял, как нуждается она сейчас в ласке, но мне казалось, что прикосновение такого грубого предмета, как моя ладонь, не способно принести женщине утешение, я наклонился и сколько мог нежно поцеловал ее куда-то в висок, в волосы…