Некто Финкельмайер - Розинер Феликс Яковлевич. Страница 37

— И картины, и все остальное? Почему же вы не забрали коллекцию? — естественно, изумился я.

— Это было бы наивно, — отвечал Леопольд. — Легко доказать, что я приобретал на так называемые нетрудовые доходы. Сакраментальный вопрос: «Откуда у бывшего официанта ресторана такие доходы?» — и имущество конфисковывается, а я оказываюсь за решеткой. Шантажировать меня было легко, и, если бы я эту парочку не опередил, так бы и случилось.

— Что вы говорите! — родная дочь!?

— Вероятно, родная, — с неуместной двусмысленностью ответил он. — Но внук — тот родной. Тяжко ему с ними будет. Но будет хуже всего, если семь лет, что он провел со мной, из него удастся вытравить — тем или этим.

— Кому — тем?

— Тем, — повторил Леопольд. — Всем, кто вокруг нас, и под нами, и над… — и рука в шерстяной перчатке неопределенно очертила в пространстве что-то напоминающее большую расплывчатую восьмерку.

Мы шли по бульварам, прошли Страстной, пересекли Пушкинскую площадь и медленно брели в полутьме блестевших снегом аллей все дальше, и, пожалуй, это был первый день, первый московский вечер, когда я почувствовал, что начинаю жить, и прошедшие несколько лет, и все их месяца, и сутки, и часы, и минуты отделяются от меня, сходят, слезают, будто катышками омертвевшей кожи с давно не мытого, но теперь уже чистого и еще влажного тела.

Рассказал мне также Леопольд, что кто-то из его друзей, взяв у него царских времен диплом истфака, сумел устроить в ЦДРИ эти лекции по живописи. Появилась к пенсии небольшая прибавка.

— Ну и кое-что из полотен и вещиц — об их существовании доченька не знает — хранится у надежных людей. На всякий случай.

— Как же вы вот так — взяли и со всем распростились? — не унимался я.

Леопольд промолчал. Старый, с седеющей шкурой лось — что должен был он отвечать шагавшему рядом с ним молоденькому жирафчику?

Он вел меня за Никитские, за Арбатскую площадь, и где-то уже на Кропоткинской, свернув в переулок направо, пришли туда, где он теперь обитал, — к дому, облитому белым мерцающим кафелем и изразцами в оконных простенках.

— Первый этаж. Вот мое окно, — ткнул Леопольд тростью. — Если есть свет, — стукни и сразу проходи сюда, в подъезд. Я же тебе и отворю.

Я к нему зачастил и бессчетное множество раз дневал и ночевал в его «пенале» — так Леопольд обзывал свою невозможно узкую, длинную комнатуху.

Я узнал, что старость, если человек живет независимо — и здоровье так жить позволяет, — старость лучше в одиночестве, чем старость близких, но давно раздражающих друг друга людей, или рядом с молодыми — напыщенными гордецами, которые смотрят на стариков просто как на неудачников, словно они, молодежь, и есть человечество, а те — нечто с окраины жизни, кому со своей старостью не повезло так же, как уроду с его горбом или глухонемому с неумением членораздельно говорить. Слова о том, что жизни присуще страдание, а не счастье, я был бы готов повторить за Леопольдом без всяких оговорок, если б не понял в скором времени, что его старость — именно счастье по сравнению с существованием, которое вел, например, Мэтр — человек несколько более старый по возрасту, но по всем внешним признакам и сейчас обладавший, казалось бы, полнейшим благополучием.

Он жил в роскошной квартире писательского дома, был знаменит — не только своей литературной молодостью, но и стихами, которые появились совсем недавно и принесли ему новую славу, — как я думаю, еще более сладостную и терпкую, чем первый успех, — славу старого поэта, чье мастерство, темперамент и творческая способность легко затмевают целый сонм поэтических юношей. Но Мэтр вел удручающе рабскую жизнь рядом со страшным существом — вместе со своей сестрой, которая, мучая его неустанно, говорила, что принесла себя в жертву брату. Она тоже когда-то издала тоненькую книжечку стихов под псевдонимом — ужасающая кисло-сладкая дамская тянучка десятых годов —и этот печальный факт русской поэзии давал ей право в течение многих десятилетий повторять, что если бы не отвратительный быт — вы понимаете, как было тяжело интеллигентной, интересной молодой женщине — я была очень интересна, за мной ухаживал Вячеслав Иванов — смириться со всей этой стиркой, кухней, очередями? — и все ради брата, только чтобы он мог работать, ах, вы знаете, я сама виновата, приучила его к беспорядочному образу жизни, он всегда был абсолютно беспомощным, решительно не умел себя обеспечивать самым необходимым — когда я не успеваю проследить, он идет на люди невыбрит, а парикмахера я приглашаю на дом, — и всегда у него люди, и каждого надо принять, угостить, — вы пейте, пейте, берите сахар, у меня принят только кусковой, колотый, но, пожалуйста, я вас очень прошу, брату слишком поздно нельзя и вредно говорить много, — вы, надеюсь, не курите? — у него наследственная астма и аллергическая реакция организма…

Что правда — то правда, Мэтр без нее не мог жить, и точно так, как когда-то в день нашего знакомства он раздетый бегал по февральскому морозу, мог оказаться вне дома без шапки или теплого шарфа на холоде, если кто-нибудь не проследит за ним.

К Мэтру было хорошо приходить по утрам, когда сестра отправлялась за покупками или возилась на кухне. Но Мэтр в такие ранние часы бывал обыкновенно мрачен и зол. Он производил тогда впечатление безнадежного ипохондрика и мизантропа, но имелось средство, способное вывести его из этого состояния мгновенно. Прочитанное новое стихотворение, если оно ему нравилось, преображало Мэтра. Мутные глаза, едва мерцавшие в глубоких болезненно-фиолетовых впадинах, загорались сиянием, желтая кожа на щеках розовела, неподвижное тело оживало, Мэтр легко вскакивал с кушетки, на которой только что валялся, как неизвестно зачем внесенное сюда безжизненное пугало, и начинал возбужденно жестикулировать, объясняя мне достоинства моего же стиха. Лучшей похвалой в его устах было нежно, нараспев произнесенное слово, которое он говорил, с любовью глядя мне прямо в глаза:

— Мальчик!..

При всей своей беспомощности в обыденной жизни, Мэтр был, оказывается, удивительно практичен в издательских делах. Не раз я следовал его советам, и не было случая, чтобы он оказался неправ и дело сорвалось. Он жадно набросился на мои папки со стихами, сам же отдал своей машинистке в перепечатку и два экземпляра оставил: «Один буду читать я, другой стану давать знакомым». Но затем он как будто потерял к ним интерес, а велел дать ему все, что я печатал под именем «А. Ефимов». Рассортировав по каким-то только ему известным признакам всю груду моей служебной писанины, Мэтр заявил:

— Итак, у нас готова книга для Военного издательства.

— Да разве можно принимать все это всерьез?! — завопил я.

— Нельзя, — как ни в чем не бывало согласился Мэтр. — Никто никогда к такого рода стихам не относился всерьез. Но не забудьте, что их печатала ваша армейская газета.

— Воениздат уж наверно чем-нибудь отличается от той моей газеты!

— Тем же, чем болван генерал от болвана лейтенанта. Мальчик, почему вы со мной спорите? Боитесь, что не сумеете потратить гонорар? Я вас научу, это делается легко. И вот что: какие-то поощрения, награды или грамоты у вас на службе были? Все это может существенно ускорить дело.

— Вы шутите, Мэтр! Какие у меня поощрения?

— И даже нет хороших характеристик? Мол, примерный комсомолец, вел общественную работу, взносы платил аккуратно? Ничего такого нет?

— Я же не комсомолец. — И вдруг я вспомнил: — Подождите! Генерал прислал мне бумажку — но это, знаете, анекдот, чтобы мой дедушка так веселился! — понаписал там, что я военный поэт, идейно-политически и художественно выдержан, и мои стихи успешно выполняли важнейшую задачу по боевому и политическому воспитанию солдат и офицеров… Может, пойдет?

— Кретин! Младенец! — накинулся на меня Мэтр. — Где бумажка? Дома? Тащи немедленно! Ты теперь своему генералу!.. Ставят евреи кому-нибудь свечки?

— Не знаю… Зажигают. По субботам. Но это, кажется, только Богу.

— Ладно, твоему генералу я сам поставлю — тут, поблизости, у «Всех скорбящих».